— Не выйдет. — Он отвернулся. — Меня это ни в малейшей степени не интересует.
— Из-за того, что тебя били?
— И били, и пинали, и травили. Но прежде всего из-за того, что твои дружки убили Марию, а я и сейчас помню ее, и мне никто больше не нужен.
— А меня ты не помнишь?
— Ты — воплощение зла в моем понимании.
— Но я люблю тебя! Когда ты только прикасаешься ко мне рукой, я схожу с ума. У нас так мало времени, милый.
— Может, они не найдут нас.
— Найдут, я их знаю. Но, даже если и не найдут, ничего не изменится.
Под вечер он проснулся под шум машин, доносившийся с улицы Мермоз. Она сидела на стуле с драной лиловой обшивкой и читала «Le Monde».
— Мне это так знакомо. — Во рту было ужасно неприятно.
— Что именно?
— Сплю в чужой кровати, побитый и изможденный, а ты сидишь рядом. Где же это было — в Афинах? И в Марселе тоже? Нет, там была Мария. — Мысль о Марии болью отозвалась в нем, и он молча лежал, ожидая, пока это пройдет. «Такое впечатление, что всегда, как только мне становится лучше, я встаю и опять лезу в драку; а затем вдруг опять отлеживаюсь здесь, зализывая раны и собирая силы для следующей схватки».
— Самое удивительное, что ты еще жив. И что ты преодолел.
— Преодолел что?
— Неустанные попытки разведок нескольких стран стереть тебя в порошок.
— Каких еще стран, кроме США?
— Западной Германии, Турции, Франции, Испании, Марокко — об этих пяти я знаю точно.
— Какого черта им надо?
— Ты террорист, дорогой мой, закоренелый убийца. Все разведки мира сплачиваются против таких, как ты; они считают, что только им дано исключительное право заниматься терроризмом, они не терпят конкуренции.
— Так почему же они не убили меня в Ноенвеге?
— Ты им нужен, милый, чтобы выследить Пола.
— Раздражает меня это слово «милый».
— Ты бы предпочел, чтобы я называла тебя «хрен собачий»? Потому что ты и есть то самое.
— Прекрасно. — Он сел и провел языком по налету на зубах. — Запекшаяся кровь, блевотина — все налипло на зубы.
— Прелесть. А ты не думал о том, чтобы их почистить? Или же ты намеренно это не делаешь, чтобы напомнить мне, через что ты прошел?
Он улыбнулся.
— Сейчас я думаю о том, как бы отделаться от тебя.
— От меня отделаться просто. Стоит только выйти в эту Дверь. Мне гораздо безопаснее без тебя.
— Тогда почему бы тебе не уйти?
— Уйду, если ты не перестанешь обвинять меня в своих бедах и несчастьях. — Она села на кровать рядом с ним. — Ты прошел через ад, и это ужасно, но не я в этом виновата. На Крите я пыталась спасти тебя от этого. Мне не удалось, но я пыталась. Теперь я подписала свой собственный смертный приговор — не смей смеяться надо мной! — вытащив тебя из Ноенвега; поэтому я не собираюсь выслушивать твои пустые упреки великомученика о том, как тяжек твой крест. Это твой крест, вот и неси его.
Он свесил ноги с кровати и сидел почесываясь.
— С радостью.
Она присела перед ним на корточки и впилась пальцами в его ляжки.
— Не выпендривайся! Наше положение ужасно! Неужели ты не видишь этого?
Он встал, растирая руками грудь. «Такое ощущение, будто я упал в шахту лифта. Боже, как она отвратительна. Ненавижу ее. Ненавижу их всех».
— Чтоб ты провалилась, сука, — выругался Коэн.
Она взъерошила ему волосы.
— Что меня покоряет в тебе, это — романтика. Хрен собачий и сука — мы хорошо поладим вместе.
Он раздраженно похромал к окну.
— Что я ни говорю, ты все переиначиваешь.
Свернув «Le Monde», она нарочито громко шлепнула газетой по тумбочке.
— Давай поедим. И поговорим.
Взяв джинсы со спинки кровати, он осторожно просунул в них одну ногу. Затем, сев на кровать, — другую.
— Можно задать тебе один вопрос? — улыбнулась она.
— Можешь не получить на него ответа.
— Почему ты никогда не носишь трусов?
— У меня не было ни одних с 1969 года. От них яйца перегреваются и погибают все эти маленькие живчики.
— А сейчас-то они тебе зачем, эти маленькие живчики?
— Способствуют поддержанию боевого духа у всех, кому меньше сорока. Помогают держать хвост морковкой. Вселяют чувство оптимизма, подкрепляют corpus delicti. — Поморщившись, он натянул джинсы. — У меня такое чувство, будто я собрал в себе физическую боль всех когда-либо игравших полузащитников.
Она поцеловала его.
— Я так люблю тебя, когда ты хоть немножечко становишься самим собой.
— Все время, что ты меня знаешь, с того самого дня на Кали Гандаки, я был дикарем, незнакомцем, сам не свой. — Он влез в рубашку, застегнул и, заправив ее в штаны, щелкнул пряжкой. — Теперь эти проклятые ботинки. — Он попытался нагнуться. — Ты не завяжешь мне их? Руки не слушаются — не могу завязать шнурки.
Присев, она завязала их.
— Это, возможно, из-за тока — было пыткой наблюдать и притворяться, что я с ними, понимая, что тебе конец, если я сорвусь прежде, чем мне удастся тебя освободить. — Она помогла ему подняться. — Но все будет хорошо, и мы куда-нибудь исчезнем, как только встретимся с Полом.
Стоя уже у двери, он обернулся.
— А кто говорил о Поле?
— Ты. Ты должен с ним встретиться в Колорадо через неделю. Я уже прикинула, как мы полетим из Мадрида в Буэнос-Айрес, затем в Мехико и оттуда — на машине. Но мы должны уехать завтра.
— Я еду один.
— Они будут поджидать тебя! Я могу помочь тебе проскользнуть.
— Так же, как на Крите?
Он вышел из двери и начал неуклюже, чувствуя боль во всем теле, спускаться по лестнице. 'Какого черта она сняла номер на третьем этаже? Дьявол, troisieme etage — значит, четвертый этаж, будь он проклят. Чертовы французы со своим rez-de-chaussee. Почему у них все не как у людей? Назад, на четвертый, мне ни за что не подняться, только если мне к заднице приставят ружье.
Сейчас она настолько своя, что дальше некуда, но все это чушь. Так они рассчитывают добраться до Пола. В голове не укладывается, что она застрелила этого парня, Джека. Разметала легкие по всей мансарде. Должно быть, им очень нужен Пол, если они пошли на это. Надо притвориться, что я ей верю. А если она искренна? Нельзя рисковать. Завести ее в какую-нибудь улочку и придушить. Не смогу. Нет, ее не смогу.
Но надо поскорее от нее отделаться. Нельзя, чтобы Пол ждал, — какой-то ужас!'
Они сидели в угловом ресторанчике, занавески закрывали улицу.