солнце». Но я, наоборот, Яков Бок, и оно садится, каждый час оно садится. Такому человеку, как я, жить опасно. Одно я могу сказать: надо меньше говорить, гораздо меньше, или я погублю себя. Да уже я погиб.
Здание Киевского острога, тоже в Лукьяновском, было высокое, мрачное, похожее на старинную крепость, и на большом грязном внутреннем дворе была со стороны железных ворот настоящая свалка – поломанные телеги, почернелые доски, гниющие тюфяки и еще груды песка и камней, подле которых заключенные иногда возились с цементом. Расчищенный же участок между большим тюремным корпусом и конторами служил для прогулок. Якова вместе с конвоем везли сюда на конке несколько верст от окружного суда, где он до тех пор содержался. В тюрьме кривой надзиратель приветствовал мастера: «А-а, кровосос, вот тебе и земля обетованная!» Старший надзиратель, тощий, узколицый господин с провалившимися глазами и четырехпалой правой рукой объявил: «Мы тебя накормим мукой и кровью, пока мацой не начнешь срать». Служащие и писаря высыпали из контор поглазеть на еврея, но смотритель Грижитской, старик на седьмом десятке, с жидкой изжелта-седой бороденкой, в мундире с эполетами и фуражке, толкнул какую-то дверь, ввел мастера к себе в кабинет и уселся за стол.
– Мне таких здесь не надо бы, – сказал он, – но делать нечего. Я слуга царю, должен исполнять его указы. Ты мерзейший из гадов еврейских – я читал о твоих подвигах, – но при всем при том подданный Государя Императора Николая Второго. И стало быть, вы останетесь у меня до дальнейших распоряжений. Ведите себя прилично. Будете подчинятся правилам, делать все, что вам скажут. Не то вам же хуже будет. Ни под каким видом не пытайтесь снестись с кем бы то ни было за пределами тюрьмы без моего ведома и разрешения. Нарушишь правила, пристрелят на месте. Ясно?
– И сколько я здесь пробуду? – через силу выговорил Яков. – То есть, я имею в виду, меня ведь пока не судили.
– Столько, сколько сочтут нужным вышестоящие власти. А теперь попридержите язык и ступайте вот за сержантом. Он вам расскажет, что надо делать.
Сержант с вислыми усами повел мастера по коридору, мимо тусклых помещений, где чиновники глазели на него из дверей, в длинную комнату с конторкой и несколькими скамьями и там приказал ему раздеться. Яков переоделся в светлый мешковатый, пропахший потом халат и обвислые дерюжные штаны. Еще ему дали рубаху без пуговиц и сношенное пальто, когда-то коричневое, наверно, а теперь серое, – чтобы укрываться или на нем спать. Когда Яков стягивал с себя сапоги, перед тем как влезть в арестантские коты, тяжелая тьма застлала ему глаза. Он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание, но нет, он им не доставил этого удовольствия.
– Сядь на стул, постригут, – приказал сержант.
Он сел на стул с прямой спинкой, но когда тюремный цирюльник уже нацелился большими ножницами на гриву Якова, сержант справился с какой-то бумагой и его остановил.
– Не велено. При волосах его оставишь.
– Вот, вечное дело, – огрызнулся цирюльник. – Отроду этим сволочам поблажки.
– Состригите! – крикнул Яков. – Состригите мне волосы!
– Молчать! – заорал сержант. – Приказания чтобы соблюдать беспрекословно. Марш!
Он отпер большим ключом железную дверь и по сырому тусклому коридору провел мастера в большую, набитую арестантами камеру, с одной стороны отгороженную решеткой, а напротив этой решетки была стена, и через два узких грязных оконца под самым потолком тек слабый свет. Вонючая параша была в глубине камеры.
– Это предварительного заключения камера, – сказал сержант. – Пробудешь тут месяц, а там или в суд, или еще куда направят.
– Куда?
– Это сам увидишь.
И какая мне разница куда? – мрачно подумал мастер.
Шум в камере стих, когда со скрежетом открылась железная дверь, и будто ватное одеяло набросили на арестантов, когда они увидели Якова. Когда дверь за ним закрылась, снова они заговорили и зашевелились. Человек двадцать пять сунули в одну комнату, и от их острой вони было не продохнуть. Одни сидели на полу, играли в карты, двое танцевали, тесно прижимаясь друг к другу, кто-то дрался, пока не свалит противника, и того, кто падал, пинали ногами. Старый сумасшедший без конца вскакивал с поломанного стула и снова садился. Кто-то с больным, изможденным лицом не переставая колотил себя по ноге другой пяткой. В камере были столы и скамьи, но ни подстилок, ни коек не было. Общей постелью служил деревянный помост вдоль стены, на сантиметр поднимавшийся над вонючим сырым полом. Яков забился в дальний угол, сидел и думал про горькую свою судьбу. Он бы клочьями рвал на себе волосы, да боялся, что заметят.
Стражник с ружьем по ту сторону решетки крикнул: «Ужинать!», двое других отперли дверь и внесли три дымящихся ведра с похлебкой. Арестанты, гомоня и толкаясь, налетели на эти ведра. У Якова маковой росинки во рту не было со вчерашнего, и он медленно поднялся. На каждое ведро полагалось по одной деревянной ложке. Арестант, сидя перед ведром на полу, выхлебывал десять ложек жидких, чуть подгущенных ячменем щей и передавал ложку тому, кто сидел рядом. Если кто норовил зачерпнуть больше положенного, сотрапезники его колотили. Ложка переходила по кругу, потом все начиналось сначала.
Яков протиснулся к тому ведру, что поближе, но тут колченогий, в шрамах по всей голове, перестал есть и с ликующим криком выудил дохлую мышь с повылезшими кишками. Он держал за хвост эту мышь, а другой рукой жадно выхлебывал щи. Товарищи, вырвав из рук ложку, оттолкнули его от ведра. Колченогий проковылял к другому ведру, он размахивал мышью перед лицами едоков, и они матерились, но никто не отходил от щей. Тогда он стал плясать со своей дохлой мышью. Яков заглянул в другое ведро, но оно было пустое, только плавали на дне несколько дохлых тараканов. В третье заглядывать он не стал. Не соблазнил его и бесцветный неслащеный чай, который разливали по жестяным кружкам. Он надеялся на кусок хлеба, но хлеба ему не дали, сержант его не поставил на довольствие. Ночью, когда остальные храпели на помосте, Яков, кутаясь в пальто, хоть было не холодно, ходил взад-вперед по камере, до крови растирая котами ноги. Когда он обессилел и лег, защищая лицо от мух обрывком подобранной с пола газеты, почти сразу его разбудил дребезг колокольца.
За завтраком он заглотал жидкий чай, вонявший сырым деревом, но к жидкой серой каше в ведре так и не притронулся. Деревянные эти бадьи, он слышал, используют в бане, когда в них нет похлебки и каши. Попросил хлеба, но надзиратель сказал, что его все еще не поставили на довольствие.
– Так когда же меня поставят?
– Пошел ты куда подальше, – сказал надзиратель, – не лезь.
Мастер заметил, что отношение к нему арестантов, сперва равнодушное, теперь изменилось. Они как-то притихли. Все утро, сходясь у параши, они шептались, поглядывали на Якова. Колченогий то и дело мерил его хитрым, колючим взглядом.
У Якова ползли по спине мурашки. Что-то случилось, думал он. Может, кто-то им про меня рассказал. Если они думают, что я убил христианского мальчика, конечно, они хотят убить меня.
В таком случае, может быть, надо позвать надзирателя, попросить, чтобы перевел его в другую камеру, пока его здесь не убили? Но предположим, он позовет надзирателя, и что с ним тогда будет? Что, если сокамерники на него набросятся, а надзиратель и пальцем не двинет?
Во время утренней десятиминутной «прогулки», когда их водили по двору, построив парами – двенадцать пар, перерыв в два шага, и снова двенадцать пар, – и вооруженные часовые, иные с кнутами в руках, подпирали высокие крепостные стены, колченогий, пристроившийся в паре за мастером, шепнул ему:
– А чего у тебя голова-то не выбрита?
– Я не знаю, – шепнул Яков. – Я сказал цирюльнику, чтобы меня постриг, а он не стал.
– Ты, случаем, не шпион, не подсадная утка?
– Нет, нет и нет, уж вы им скажите.
– Так чего ж ты нас сторонишься? Больно много о себе понимаешь?
– Сказать по правде, у меня ноги болят в этой обуви. И я впервые в тюрьме. Стараюсь привыкнуть, но не так-то это легко.
– Посылки не ожидаешь? – спросил колченогий.