Во время перевязки врач, осмотрев меня, сказала, что мне надо сделать переливание крови – за дни после ранения я очень ослаб. Но почему-то это откладывалось со дня на день, а потом о переливании вообще замолчали, хотя раны затягивались медленно, особенно на левой ноге.
Прошло несколько дней, из всех нас 'ходячим' был только летчик. Он уже выздоравливал. Однажды, придя с базара, щедро угостил нас ягодами и, глядя на меня, предложил:
– Тебе надо подкормиться. Давай я загоню твои часы и буду покупать тебе, что захочешь.
Часы подарил мне отец, когда я окончил десятый класс. Они отлично шли. Я сказал, что подумаю. На другой день летчик снова завел разговор об этом.
– Я неплохо разбираюсь в людях, – сказал он. – У тебя, Борис, сила воли есть, а решительности мало. Чего ты тянешь с часами? Отец поймет тебя!
Я отдал часы летчику. Наверное, он был прав. Денег у меня ни копейки не было: вся 'зарплата' посылалась по аттестату домой. А 'подкормиться' все-таки нужно было. Продав часы, летчик завалил меня едой. Недели через три я уже смог добираться до столовой. Там познакомился с моряком, раненным при форсировании Припяти. Нога у него была еще в гипсе, но он мог ходить, опираясь на палку. Как-то он пригласил меня к знакомым девушкам, которые жили вблизи от госпиталя. Мы зашли в дом, поздоровались. Начался разговор, заиграл патефон.
С каким наслаждением я слушал музыку! Впервые за три года войны, если не считать испорченного патефона, попавшегося нам на Днепре, да нескольких пластинок в Брагине! Может быть, впечатление усиливалось тем, что рядом сидели две красивые девушки?
А в это время наша дивизия продолжала наступление: смело, уверенно, дерзко! В госпиталь часто приходили письма от товарищей по дивизиону, и я представлял, как она быстро продвигалась.
За операцию по освобождению города Лунинец Верховный Главнокомандующий объявил благодарность всему личному составу нашей части. Дивизию наградили орденом Красного Знамени. 107-й и 111-й стрелковые полки получили название Лунинецких, а 228-й – Пинского и был награжден орденом Красного Знамени!
Час расплаты за горечь отступления, за погибших товарищей, за истерзанные белорусские города и села наступил!
'Так и до Берлина дойдут, а я все валяюсь в госпитале', – не раз думалось мне.
Чаще всех мне писал Николай Портяной. После ранения Гены Николай стал моим близким другом. Когда я познакомился с ним, то почувствовал, что это человек незаурядный. Предельно честный и откровенный, он иногда имел большие неприятности из-за нежелания терпеть какие-либо несправедливости к себе и своим подчиненным. К тому же Николай был великолепным рассказчиком и писал стихи о том, что видел и пережил в свои двадцать лет. Вот одно из стихотворений моего друга, чудом сохранившееся у меня:
'С боями к Днепру пробивалась пехота.
Ворвалась в село автоматная рота.
Фашисты поспешно к реке отошли,
Но все ж, отступая, село подожгли.
Горели соломою крытые хаты.
Бессильно смотрели на пламя солдаты.
И гнев беспощадный, что смерти сильней,
Светился в глазах утомленных людей.
Вдруг крик разорвал разъяренное пламя:
'Ой, любая мама! Ой, ридная мама!'
Метнулись бойцы и в саду за плетнем
Увидели труп и ребенка на нем.
Красивая женщина, руки раскинув,
Под вишней лежала, убитая в спину
Предательским выстрелом из-за угла.
И кровь ручейком из-под трупа текла.
Ребенок трехлетний – глупышка-девчонка -
Все мать теребила дрожащей ручонкой,
Звала и ласкалась: 'Не надо! Не сметь!'
Не верил ребенок в жестокую смерть.
А пламя ревело! А пламя плясало!
Живые побеги на вишнях лизало.
И в жарком огне умирали стволы,
Роняя янтарные капли смолы.
Молчали бойцы – разговоры излишни!
Смотрели, как мрут многолетние вишни.
Пытались от трупа девчонку отнять,
Но сил не достало ручонки разжать…'
Николай был очевидцем этой трагедии.
Как-то в письме ко мне он описал один из боев, случившихся, пока я залечивал свои раны в госпитале. Сам тон и содержание письма свидетельствовали об огромном наступательном порыве и радости моих товарищей, быстро гнавших врага на запад.
'…Я лежал на снарядных ящиках на четвертой машине, считая с головы колонны, и дремал под негромкий гул моторов. Мое дремотное состояние было прервано внезапно наступившей тишиной и чьим-то привычным возгласом:
– Немцы!
Я видел, что слева из слегка волнующейся ржи торчат (более подходящего слова не подобрать) пять или шесть солдатских голов в немецких мышиного цвета пилотках с невероятно вытянутыми от удивления физиономиями, из чего можно сделать вывод, что столкновение было обоюдно внезапным. Немая сцена длилась всего несколько секунд. И вдруг все словно взорвалось.
Крики: 'Бей гадов!', 'Вперед!', 'За Родину!', 'За мной!' – слились с автоматными очередями, и всех словно смело с машины. С ходу открыв огонь из автоматов и карабинов, разведчики, огневики и связисты бросились в атаку.
Доставая в кузове завалившуюся между снарядными ящиками полевую сумку с пистолетом, я видел, как один за другим атакующие врезались в рожь, над которой повисло хватающее за душу протяжное 'ура- а-а!'. Тут же, во ржи, завязался рукопашный бой.
Когда наконец моя сумка была извлечена из-под ящиков, а пистолет – из сумки, бой переместился уже метров на 500 дальше, к лесу. В это время справа, куда до сих пор никто не догадался посмотреть, по машинам внезапно ударил вражеский пулемет. Установленный в 100-120 метрах от дороги на картофельном поле, у самой ржи, в свежевырытом, совсем не замаскированном гнезде, он бил длинными очередями вразброс от головной машины до последней. И поэтому, а может быть, от внезапности нашего появления или неопытности пулеметчика, огонь был не очень метким – пули срезали картофельную ботву перед машинами, поднимали фонтанчики пыли на дороге, под машинами и между ними. Однако все живое было прижато к земле. Я очутился в кювете справа от машины с Форталевым и шофером. Кювет был мелким даже для наших тощих фигур, и нам показалось, как всегда кажется в таких случаях, что весь огонь вражеского пулемета сосредоточен на нас. Вдруг, перекрывая шум боя, почти одновременно раздались знакомые голоса: один со среднеазиатским акцентом, другой певучий, как все украинские: 'За Родину! За