отрезали обмороженные ноги, где тяжело умирал комиссар…
А свечка истаивала, сгорала, она стала похожа на дуплистый коренной зуб. Дождь сыпался по стеклам окна, в печной трубе порывами шумел ветер, казалось, сильное, большое существо бьется там; световой круг на клеенке ужался в копейку, и я поставил горячий огарок на перевернутую стеклянную банку. Круг света от этого стал шире, но вдвое потускнел, и я еле разбирал слова, скорей, угадывал их.
Я обстригал фитиль, чтобы он не горел сильно, вновь и вновь собирал растекающийся воск. Смолкли ходики, вся цепочка их, натянутая гирькой и старым замком, вышла, а мне некогда было пустить их — я спешил читать, пока еще можно было. Озябшая мышь забралась ко мне в валенок — я этого не заметил, лишь после ее обнаружил, когда пошел по комнате и она зашевелилась возле моей ступни, а потом побежала по икре и голенищу вверх.
Но это было после. А сначала свеча прогорела насквозь, фитиль ее медленно погрузился в воск, мигнул раз-другой синим, чахоточным огоньком, и холодная тьма сомкнулась надо мной и героем книги, который вновь рвался в небо, чтобы летать и биться с врагом. Я остро почувствовал, что сижу один в маленькой, выстывшей каморке, где пахнет спичечной серой и воском — один, слепой и беспомощный. Ах, жаль, нет Дольки, ну, совсем нет, словно он умер вслед за своей матерью!..
Руки мои заискали по столу, по клеенке, и вдруг что-то сухо, легко брякнуло под ними. Спичечный коробок! Я наощупь открыл его, достал спичку, чиркнул, и — спичка только еще разгоралась, а я уже опять был с Алексеем на взлетном поле. Я бежал взглядом по странице, а огонек полз по спичке, оставляя за собой тонкий, гнущийся, трескающийся на отдельные жилки уголек. Я читал до тех пор, пока мне не прижгло ноготь. Тьма опять сомкнулась, но я уже чиркал другой спичкой…
Бесполезная лампочка, свисавшая над моей головой, протянутые по стенам и улицам провода, пропавшие во тьме и ненастье фонари — все смирилось с этой ночью, кроме фабрики и меня. Фабрика сильна была многолюдьем своим, неустанным трудом наших матерей, машин и станков; она глухо шумела в темном, спящем, городе и отбрасывала желтое зарево своих огней на тяжелое, низкое небо, в котором, казалось, навсегда, послушно угасли и звезды, и месяц. А я-то был всего лишь с коробком спичек в руках, тратил спичку за спичкой, и ночь расступалась передо мной, расступалась неохотно перед жалким лоскутком пламени и шла на приступ, когда он гас, еще черней, чем была. Она прятала от меня книгу, но я опять возжигал свой крохотный огонек…
Как все-таки трудно, когда душа твоя переполнена и нет возле товарища, с которым ты мог бы поделиться своими чувствами. Больше всего меня огорчало то, что Долька, возможно, никогда не узнает об этой книге, а ведь книга написана для него, для таких, как он, для ребят, которые хотят быть героями и на меньшее не согласны.
Да почему не узнает? Наверно, и там, у них, эта книга ходит сейчас по рукам; и там, у них, на переменах только и говорят об Алексее, и хотят быть на него похожими…
Я уже засыпал, когда пришла мама. И опять, словно с другого конца двора, донесся ее голос: «Ты что, всю ночь сидел?» А я не мог ответить. Меня относило куда-то — все дальше от нее, все глубже — в дремучие снега, завалившие лес, в суровые чащи, где полз по сугробам раненый, обмороженный и непобедимый человек. Мне надо было его найти, надо было сказать ему о моем друге — Дольке…
Эту песню заводили в кинотеатре перед сеансами, в день четыре или пять раз. Она, она была песней нашего детства, она выражала то, чем полно оно было до краев…
Писем от Дольки так и не было. Видно, приняла его и закружила иная жизнь — так закружила, что начисто оторвала от нас.
В доме скоро забыли о нем: до чужих ли было невзгод, когда своих достаточно. А люди настраивались на иное, лучшее житье-бытье, особенно желанное после горестей войны, и через год-другой многим уже казалось, что не было ни подростка по имени Долька, ни тети Лизы, а издавна жили в квартире номер четыре, в комнате с окном на фабрику, старенькая женщина, устало шаркавшая ногами, и бледный странный мальчик, который в то лето, когда увели от нас Дольку, в сверкающем серебряном шлеме на голове азартно сражался с зарослями крапивы и лопухов…
Кеша, базарный певец
Михаилу Дудину
Новость: Шура Селезнева привела к себе инвалида безногого, того самого, что поет на базаре в людные дни под сиплую, крепко простуженную гармошку. Все его знают, все зовут просто Кешей и представления не имеют, кто он, откуда, где обитается. Женщины, сделав покупки, любят послушать Кешу, жалобно-надрывные его песни, не один раз прослезятся, покуда стоят в толпе около него, с авоськами и сумками в руках, и чем больше прослезятся, тем больше положат монеток в солдатскую шапку Кеши.
Мужчинам уже все ясно, как и почему. Присев на корточки и опираясь спинами о коридорную стену, на которой в этом месте белеют оголенной штукатуркой две лысинки — одна от мужских лопаток, другая от ребячьих, — они смолят «гвоздики» и самокрутки и коротко, невесело посмеиваются, говорят о том, что все ж таки мужик, хоть и безногий.
Женщины думают примерно то же, но по-женски тоньше и пристрастней. Например, о том думают, что Шура вообще уж отчаялась, раз «культяпого» приняла. Оно вроде бы и оправдано: баб нынче избыток, а мужиков недостача, и все же сроду еще не было, чтобы сюда, в эти квартиры забулдыгу приводили — без росписи, без свадьбы, даже без ведома домкома, просто так. Вспоминают они мужа Шуры, поммастера Селезнева, погибшего на фронте. Двое мальцов от него — мальчишки, отец им, конечно, нужен, пусть и не родной, а с другой стороны — какой прибыток от Кеши? Одна заботушка…
Маленькие Селезневы обыкновенно весь вечер в коридоре: играют, ссорятся, бегают с другими детьми. Нынче они не выглядывают: мать не пускает, не хочет, чтобы пытали детей излишними расспросами. Но самой-то ей коридора не миновать, на кухне и примус ее, и приготовленная впрок еда. Она наконец выходит из комнаты — прямая, решительная, с каменно невозмутимым лицом. Мужчины умолкают на полуслове и отводят глаза. То же самое происходит и на кухне. Шура открывает духовку, достает горшок с овсяной кашей, кастрюлю с супом, на дне которой лежат бараньи ребрышки — мясо съедено вчера вечером, с картошкой, — и чайник. Шура переносит все это на стол, закрывает духовку, звонко стукнув задвижкой, и на миг теряется. Не три у нее руки, да к тому же правая нехорошо ноет в запястье, видно, жилку надорвала, когда заваливала на кровать тяжелого, еле шевелившегося Кешу. Все сразу ей не унести, придется опять пройти через коридор, мимо мужиков, опять услышать, как онемеет вдруг гулкая, шумная кухня. «Ну, и пусть», — приободряет она себя и встречается глазами с Галиной Порошковой и, смелея отчаянно оттого, что не знает за собой и малой стыдобы, размыкает сжатые терпеливо губы.
— Галь, нет ли у тебя сушеной малины?
— Неужто приболел кто?
— Он… Горит весь.
— Да что ты…