— Прямо каленый.
— Как не быть, — Галина выпускает тяпку и шаркает ладонями по фартуку. — Принесу сейчас.
Она выходит из кухни, часто хлопая тапками по цементному полу. Шуру так и подмывает тоже уйти, но она решает не двигаться с места, ждать — всё равно уж. Опять глаза женщин обращены к ней, но в глазах этих уже не проницательное, усмешливое бабье любопытство, а серьезность, сочувствие. В жару человек, болен, жалко человека.
Полная и рослая Паня Горшкова бочком продвигается к Шуре.
— Аспирину ему надо. Есть ли у тебя?
— Есть, есть, — смущенно кивает Шура.
— А то я дам, — тоже смущаясь говорит Паня и застывает возле Шуры. Можно бы и отойти: ведь она сделала, что сердце подсказало, но какая-то глубинная, тоже от сердца мудрость говорит ей, что не надо сразу отходить, лучше постоять рядом, помолчать, хоть этой малостью поддержать соседку.
— Мед хорош от простуды, — вступает Капа, прозванная Безответной. — Мы в деревне всегда медом лечимся. Я летось привозила — майский, самый лучший. Наверно, осталось еще маненько…
Светлеет выпуклый круглый лоб Шуры, это напряженные складочки сошли с него, разгладились, точно рябь на реке в тихое, без ветерка, предвечерье. Щеки ее и скулы розовеют от волнения, совсем иного, легкого, расковывающего, тонкие черты лица делаются мягче. Не передать, что испытывает она в эти минуты. Одно ей ясно — необдуманный (когда же было думать) поступок ее понят и принят миром, и с миром этим она опять, как и всегда, как годы и годы с той поры, когда привел ее сюда из Фрянькова Петр Селезнев, в нерушимом согласии, разве что по мелочам когда — из-за уборки, места на кухне, очередности на стирку — повздорит.
Тем временем Галина отсыпала на треть стакана сухой, с зубчатыми жухлыми воротничками, ягоды, бережно хранимой в мешочке, и возвращается на кухню. Мужчины лениво ведут за ней глазами. Иван Фокин подмигивает.
— Вот, Галюх, пример бери, чего одной-то куковать?
— Чья бы корова мычала… — бросает Галина зло, презрительно. Больше бы сказала, да все равно, без толку. Иван пословицу знает, ухмыляется щекастым лицом:
— Моя-то как раз молчит, чего ей мычать, — говорит он, подразумевая жену.
Товарищи его по перекуру тихонько гогочут — довольны. Полных семей на этаже всего три, и они, трое мужчин, высоко себя ставят.
А четвертый теперь — Кеша — лежит навзничь и, раскидывая руки, хватается за края кровати, нащупывает сквозь подзоры штопаные и матрас прохладные, железные, надежные ее боковины. Давно он отвык от настоящей постели, так отвык, что забыл почти, и теперь ему зыбко, беспокойно, мерещится — падает он куда-то. Сердце его так и колотится, так и скачет, кровь сильно бьет в культи, как поршня разлетевшегося поезда в железные муфты, — того и гляди прорвет укорочённые, залатанные в госпитале вены и сосуды и вся выбрызнет из тела. В широкой крепкой груди его жалко всхлипывает что-то при каждом вдохе и выдохе, горло будто крупным раскаленным песком забито, и песок этот душит, царапает, скребет по живому. Только что озноб его колотил, уже в тепле, под ватным, грузным стеганым одеялом, а теперь все тело в жару. Слышит Кеша, как переговариваются тихонько дети, как шикает на них женщина, слышит и шаги: мягкие, редкие — женщины и частые, несторожкие — ребятни, но все это как бы за стеной, отдельно от него и лишь замешивается в его лихорадочный бред вместе с резким болезненным светом лампочки без абажура, что назойливо лезет под отяжелевшие веки. Женщина зовет его: «Вот попейте, полегчает…», и он покорно, мучительно приподнимается, слепо, не раскрывая глаз, кладет в рот таблетку, ловит губами край железной кружки и пьет теплое, приторно сладкое, с малиновым духом и привкусом, и, обессилев от этого малого напряжения, опять тонет затылком и плечами в подушках, опять ищет руками, за что ухватиться, и ухватывается, и держится, пока не отвлечет его бред.
Вот опять знобко стало, и услышал он, как шарит по стене и хилым от старости рамам, сердитый, ничего живого не щадящий октябрьский ветер. Кеша так его чувствует, что при всяком долгом и крепком порыве у него зябнут то грудь, то спина, то ноги. Он стал натягивать на себя одеяло, дивясь в полусознании, что оно такое большое: до глаз вот натянул, а ноги еще под ним. Но тут вспомнил он, что ног-то и нет, отхвачены выше колен сначала злым снарядным железом, а потом уж хирургом… Тут гудящее, зыбкое забытье наплыло, похожее на мохнатый шар, и шар этот, раздуваясь, стал расти перед Кешей, все больше выпячивая круглый, толстый, душный бок, тесня им человека. Заметался Кеша, пытаясь увернуться, уйти, вздохнуть придавленной грудью…
Шура, постелившая себе на полу, долго не засыпала, хотя ей надо было подниматься на заработку. Она слышала, как метался и неровно дышал Кеша, как стонал глухо сквозь стиснутые зубы. Надеялась на малину — хорошо при простуде лечит. На крайний случай Шура решила дойти до Анфисы Белоглазовой, что на первом этаже проживает. Анфиса хоть и детская медсестра, а в этой болезни разберется. Да и что тут особенно разбираться: простуда простуда и есть, одинакова она у детей и взрослых.
Постелила себе Шура, что подвернулось: фуфайку взяла вместо подушки, старое мужнее пальто бросила на голый пол, на него и легла, а своим, осенним, еще волглым, накрылась. Может, и от этого не могла уснуть. Чтобы уснуть, надо сначала согреться, а в такой постели как согреешься? Мудрено. Лежа на полу, Шура припоминала, как вскрикнуло в ней ретивое, когда она увидела Кешу у запертых ворот базара, под дождем, на раскисшей, усыпанной шелухой от семечек земле. Сидел он там, маленький и серый, как осенний воробей, вжав голову в плечи и бессмысленно глядя на лужу, что рябила и морщилась возле тележки, точно закипающее молоко. Теперь дивилась она, как не прошла мимо. Ведь оглохла от собственных горестей, как глохнут с годами ткачихи от хлопающего, час за часом длящегося станочного шума. Тут хоть путанкой уши забивай, хоть чем, а выйдешь с фабрики — и недоумение берет, отчего же так тихо, может ли быть тишина такая? Потом только, не сразу, начнет доходить до тебя первый грубый звук: грохот обитого железом колеса по булыжнику, гудок автомашины, топот ног по кирпичному тротуару, карк черных больших птиц, их и непогода не может согнать с полуоблетевшего корявого вяза за воротами, возле госпиталя, в котором теперь опять школа… Глядишь, к началу новой смены дойдет до тебя бессвязный лопот последнего, насквозь прохваченного желтизной листа, звоночек телефона в проходной, шип отработанного пара под стеной прядильного корпуса…
Тут сразу проняло, взяло за сердце. И то сказать — горчайшей укоризной идущим мимо, всему городу был калеченный человек этот у запертых наглухо базарных ворот. Хотелось Шуре отвернуться, забыть, и без того печалей хватает, — не смогла. Подошла, увязая гамашами в липкой глине, за плечо взяла, наклонилась, заглядывая в опущенное, заросшее, без возраста, как и у многих нынче, лицо.
— Ты чего, мил человек, тут сидишь? Али идти некуда?
Кеша поднял глаза на женщину, мутные, слезящиеся, больные, и сипло, кашлянув и глотнув сначала, пробормотал что-то про вокзал. И понимать было нечего — обитается он на вокзале с разрешения железнодорожников. Летом куда ни шло, но вот осень уже. Каково ему там будет — в зальце с жесткими скамейками, по которому при всяком хлопке двери ветер ходит от стены до стены? И опять Шуру кто толкнул.
— Пойдем, — сказала она и повторила тверже, взяв за локоть, чтобы послушался тяжелый этот, застывший в неподвижности, равнодушный к себе человек. — Пойдем со мной…
Кеша ссутулился, продел руки под ремешки колодок и редко, покорно, с чавкающим звуком стал толкаться ими в мокрую, ледяную, осеннюю землю.
От базара до казарм Нижнего двора не близко, а Кеша совсем задрог. Хорошо — в центре города подвернулись мальчишки — уперлись в широкую, вздрагивающую спину инвалида и покатили, да так шибко, что Шуру другое затревожило — не уронили бы ненароком. О том, как встретят ее выходку соседи, она старалась не думать. А и думать-то об этом было некогда. Другое заботило — как доставить Кешу до места, как на второй этаж поднять. Сам-то беспомощен, будто дите малое, а у нее силенок ровно настолько, чтобы себя носить. Но и это устроилось. В подъезде встретились ей Кирсанов и Жигулин, оба с третьего этажа, оба грузчики хлопкового склада. Им кипы под триста килограммов не привыкать ворочать. Они весело балагуря, подхватили Кешу вместе с тележкой на руки, внесли на второй этаж, там двери открыли, перенесли через порог, поставили на цементный пол и толкнули. И поехал Кеша по коридору мимо бывалых деревенских сундуков, пучками висевшей на гвоздях одежды, скамеек и ящиков с ведрами, баками для выварки белья, — в тепло, свет и запах кухни. Понимал, что необычное происходит с ним и не по его воле, но от него, желания