его или нежелания, тут ничто не зависело, как и полтора года назад, когда волокли Кешу, полуобморочного, по кочкам и жестким, бугристым корням деревьев, раскинутым поверх земли. Боль от ударов по спине и плечам то перебивала ту, жгучую, в ногах, то возвращала его из тьмы и бесчувствия опять в прибалтийский сосновый предлетний лес, где кто-то, кажется, Чахвашвили и Фролов, уносили его все дальше от боя… И все равно было, что женщина раздевает его, только жалость резанула по сердцу — так несмелы и суетливы были руки ее, когда сдергивали ушитые в штанинах брюки с культьев…
Трудная была ночь. Шура спала вполглаза — как птица, согнанная с гнезда. Казалось, и не задремала вовсе, потому что всякую минуту слышала и чувствовала сиплое дыхание его, кряхтенье кровати от резких движений тела, звон пружин в матрасе, бормотанье бессвязное. Она распахивала глаза и думала, что если не полегчает Кеше, надо будет вызвать врача на дом. А лучше бы не вызывать, лучше, если бы так обошлось. Ведь больница больница и есть, и там, конечно, забота, да иная, не такая, как у нее… А люди пусть думают себе. Добрые не осудят, а от недобрых нечего и ждать. А будильник знай себе тикал в темке, кто-то прошлепал по коридору и некоторое время спустя обратно, ветер бился за оконными рамами.
Часу во втором ночи Кеша начал дрожать, да так, что дрожь эта от кровати по половицам шла. Шура подбежала, увидела в полутьме, на фоне беленой стены, как он скорчивается под одеялом, тянет и тянет его на себя.
— Что? Знобит?
— 3…зя…б…ко, — ответил он слабым голосом, стуча зубами.
Шура растерянно огляделась. Ничего такого, чем можно немедленно согреть человека, не было. Грелку бы налить, да вот беда — закружилась, не поставила чайник в печку, он остыл. Греть его на примусе дело не скорое, а человека так и трясет всего, того и гляди душу вытрясет. Ах ты, господи, вот незадача-то! Шура покружилась на одном месте, точно сразу несколько сил толкали ее, и каждая — в свою сторону, наконец, не включая свет, чтобы детей не разбудить, ощупью достала из камода чистые полотенца, все, какие были, подбежала к больному, сунула руку под одеяло — оно с исподу все мокрое, хоть выжимай.
— Вот так, — зашелестела испуганно-виновато. — Вы потерпите немного. — Она положила ему полотенце на грудь. — Обтирайтесь, обтирайтесь скорей…
— Д-д-да, — отозвался покорно Кеша и слепо, слабо заводил свернутым полотенцем по груди.
— О, господи, — вздохнула Шура, взяла у него полотенце, развернула и стала обтирать ему грудь, спину, плечи, скользкие и холодные от пота.
— Вот так… Вот и будет тепло…
— Д-д-да, — стучал зубами Кеша. Его колотило все сильней.
Шура перевернула одеяло сухой стороной внутрь, накрыла им Кешу, подоткнула с боков и в изножье, чтобы и капля холода не просочилась к нему, и не зная, что бы еще сделать, постояла возле, подождала. Дрожь, сотрясавшая Кешу, убывала, мельчала, совсем ушла. И вот уж он опять как распаренный, отбрасывает край одеяла, жадно дышит ртом.
— Ты, милок, не раскрывайся, — уговаривала она, натягивая одеяло ему на плечо. — В комнате-то стужа. А жар костей не ломит, потерпи. Жар теперь от малины идет, полезный.
И Кеша терпел…
Она дважды еще вставала: обтирала Кешу и перевертывала одеяло — другого-то, совсем сухого, не было. Перед утром он попросил пить, и Шура подала ему все тот же чай с малиной, правда, остывший, но он и просил холодненького.
Кеша затих, наконец, и Шура так крепко уснула, что соседка с первого этажа, Белова, с которой она бегала на фабрику в одну смену, еле до нее достучалась. Хороша еще соседка — не поленилась подняться на второй этаж, ведь обычно Шура по пути заходила за ней. Поеживаясь от мутной и темной ночной сырости, шлепая по грязи и лужам торопливыми ногами в резиновых ботах, Шура так и сказала Беловой:
— Ой, спасибо! Не ты бы — проспала бы я смену… Ведь и будильник не завела, такая беззаботная!..
— Вов, у меня трактор не едет…
— Да погоди… Ну, вот, сбил. Как там…
Старший мальчик, лет двенадцати, худенький, похожий на сверчка, учил вслух стихотворение. С «Родной речью» в руках он ходил вокруг стола, наклонив голову, и то читал вполголоса по книге, то вполголоса припоминал. Младший, с завязанным горлом, сидел на корточках в углу и все толкал что-то по полу. От повязки шея была шире головы — лопоухой, с заячьим затылком, на котором кустиком торчал вихорок.
Кеша уже не спал, он лежал неподвижно, навзничь, с полуприподнятыми веками. Серый осенний свет наполнял комнату, отбрасывая на потолок слабую тень двойного, в нитяной изоляции, провода и лампочки. Ничто не болело, только мутно было в голове и великие слабость и лень тяжелили тело. Не хотелось ни говорить, ни шевелиться, ни припоминать, как он оказался здесь, наедине с чужими мальчиками. Так бы вот и лежал вечность, и слаще всего, что можно так лежать. Не надо ехать с вокзала на базар, не надо выбираться из будочки сторожа под мелкий осенний дождь, — ничего не надо. Как в госпитале после операции, когда ему отняли изодранные осколками, черные, вздувшиеся ноги… За дверью и стеной напротив слышались шаги, гулкие голоса. Ага, там коридор, длинный, с цементным полом, и наверно, кухня, вчера он почувствовал ее теплый и плотный запах. Пахло горящим торфом, пеленками, щелоком, жареным луком. Вот как бросает жизнь: вчера еще базар, хриплая саратовка с потускневшими металлическими ложками, сторож и та недобрая женщина, с которой он сошелся; а сегодня — чья-то комната, чьи-то дети, мальчики… Как это случилось, по чьей воле? Судьба, все она. Едва Кеша подумал о судьбе, как призрачным видением, сквозь которое просвечивали все пятна и трещины стены, встала перед ним невзрачная, неопределенных лет женщина. Лоб двумя выпуклыми бугорками, «рогатенький», круглые глаза доброй печальной птицы. Вспомнил он и голос ее, как она уговаривала его ночью. Было муторно, удушливо, нехорошо, потом, когда она согрела его, стало по-детски сладко, покойно и жалко себя. Где она теперь? Что он ей скажет, если вот сейчас откроется дверь и она войдет и устремит на него сиротские глаза свои? Кеша облизнул шершавые, в полопавшейся кожице губы.