этом так полно, как чувствуешь. Ну, почему он не с ними? Ведь он так их понимает, так знает, чем живы они. Вот из-за них, только из-за них и жаль деревню, что захрястла, будто телега в канаве, так бы и подставил свое плечо, так бы и подхватил, потянул всей силой своей. Что там ни говори, а отравила его Москва, на всю жизнь, считай, выветрила. Лучше бы и не знать ему той, другой жизни, как было бы лучше!..
Москвичи так и не приехали. Впрочем, о них уже и забыли. Гости шумно отодвигали лавки, стулья и, молодцевато колотя каблуками в половицы, взвизгивая и хохоча, толклись в передней. Два гармониста играли попеременно. Городская молодежь завела было радиолу в смежной комнате и открыла там свои танцы, но вконец забили их разудалые переборы гармошки и частушки одна другой крепче, задиристей. Загрохотал, загудел весь, как бубен, дом под ногами колхозниц и фабричных женщин, пустились вприсядку враз помолодевшие мужчины.
Две лампы, по триста свечей каждая, сушили воздух, слепили встречным блеском, отбрасывая на беленую заново печь бледные быстрые тени. Потом долгие месяцы в этом доме до полной темноты не будут зажигать огня, будут держать только слабые тусклые лампочки, но сегодня — свадьба, ничего не жаль, и повседневная деревенская бережливость спрятана в чулан, как и обычный, серый наряд этих комнат. Знакома была Борису и привычна эта черта. «И одной бы за глаза хватило» — подумал он. И тут лампа, свисавшая над все еще полным, лишь немного разоренным столом, вдруг выстрелила яркой вспышкой, уронила в зелено-розовый от помидор и лука салат медлительную металлическую искру и потемнела, и в черных окнах четко выступили, как на палехских лаковых шкатулках, лица и фигуры зрителей, а тени, веером рассыпавшись по трем стенам, так и заплясали. В круговерти веселья, в топоте, от которого качался дом, вскриках гармошки, по ребристым, цветастеньким мехам которой ерзала щекой совсем одуревшая чубастая голова игрока, Оля, подружка невесты, та, с которой Борис сидел за столом, вновь и вновь оказывалась возле него…
От толкотни, духоты и шума кинулся он в знобкую темень, шагая мимо ступенек, валясь боком то на стену, то на узенькие перильца. В зябкой весенней ночи, какие бывают, когда черемуха цветет и девки томятся в своих чистых одиноких постелях, а с полей тянет нутряным свежим запахом пахоты, Оля опять оказалась рядом, словно пришитая к Борису невидимой нитью, и глаза ее мерцали в сумраке, близко перед ним влажным, живым блеском. Он по-медвежьи облапил ее. Девушка пискнула, как мышонок, уперлась мгновенно отвердевшими руками Корешу в грудь.
— Ага, — сказал он, грозя ей пальцем, — тоже через свадьбу? Эх ты, хитрая деревня, и как только ты все прогадываешь!.. Ну, нет, не захомутаешь, дудки. У меня краля в Москве есть. Артистка. Вот она меня обратает, еще как…
И пошел на свет из окон, на истошное, вразнобой «горько», будто веревку заплетая ногами.
Но редела свадьба. Просторно стало за столом. Первыми исчезли незаметно те, кому утром снова в поле, на фермы, на склады и станы. По соседним, сонным домам развели и там уложили на тулупы и одеяла, брошенные прямо на пол, быстро запьяневших. У Кореша временами тоже все пропадало из глаз, глохли звуки, тело, как рябенькое перышко, начинало плыть в пустоте…
Очнулся он возле тыльной стороны печи, мимо которой шел в залу. Он искал везде Олю и нигде не находил, и уж решил, что она ушла со свадьбы. Заглянув случайно на полати, Борис увидел ее там. Он поднялся по лесенке, приставленной к печи. Оля сладко спала, подложив ладошку под щеку. Лицо у нее было умиротворенное, доброе, такое далекое, будто спала она за полями и лесами, под родной крышей, в сокровенном тепле хранящих ее старых стен. Вот чего не хватает городу, чем беден он почему-то — этой предрасположенности к добру, этой наполненности им — ненавязчивым, неистощимым… Но тем непонятней, необъяснимей для Бориса были еще не просохшие следы слез у нее под закрытыми глазами. С чего бы ей плакать? Ведь он не обидел ее, нет. Наоборот, хотел быть с ней ласковым…
— Фу-ты, ну-ты, — с косой улыбкой забормотал Кореш полусонному, приземистому лысому мужичку, случившемуся рядом. — Спит. Вот миляга: кинула меня и спит. Ну, спи, спи. А как мне теперь одному-то?
Молодых давно уже спровадили в «холодную», и в торце стола, в стороне от всех и двойном одиночестве сидели теща и свекровь. Теща плакала, сморкаясь в платок:
— Она у меня — как свет в глазах. Младшенькая, уж я-то ее берегла, уж я-то жалела. И сама-то себя держала — как воду в горсти несла…
— Куда с добром, — разубеждала свекровь, сдерживая усмешку, чтобы не обидеть. — Нонешние-то не нам чета, еще до свадьбы друг друга распробуют. И полно…
Борис послонялся еще среди устало пьющих и пляшущих людей, недоуменно пялясь на них и соображая, чего это им весело, о чем они там толкуют, ведь плохо же, муторно на самом-то деле.
Он вспомнил артистку, Эмму. Вот уж с кем не соскучишься! И красива так, что не знаешь, куда глаза деть, и модна — одни ее белые брюки и обтягивающие грудь свитера чего стоят! — и ловка, словом — артистка. Сюда бы ее сейчас, вот было бы дело. Да нет, куда там, живет-поживает в Москве, за год одной открыткой отозвалась, рассыпает по круглым плечам холеные, шелковые свои волосы и курит, сигаретку держа в двух пальчиках, а ногти у нее узкие, вишневые, и такие же точно на ногах — аккуратно, рядком выглядывают из золотистых туфелек. Сестра ее — тоже краля, но огненная, поджарая, как молодая лиса, играет на фортепьяно всякие веселенькие, упруго-ритмичные мотивчики, от которых душа скручивается, как пружина в часах, и, чем громче, чем учащенней и горячей эти ритмы, тем больше ей хочется развернуться, сорваться со всех зацепок. А тот, Владик, кто он им? Поднимается из кресла, щуря выпуклые, коричневые глаза на сестер, и выражение лица у него такое, будто карамельку обсасывает, и говорит небрежно так, врастяжку: «Да-вай-ка по-ра-бо-та-ем», и по-чудному пляшет с Эммой, раскидывая руки, вздергивая ноги в белых узких штанах чуть ли не до плеч, то сближаясь с ней, то расходясь, — полжизни можно не пожалеть, чтобы научиться так вот выкомаривать!
До двадцати лет не подозревал Борис, что есть такая шикарная жизнь. В кино иной раз видел — не верил: выдумывают. Обидно было бы поверить, что в то время, когда ты вкалываешь с утра до вечера, роздыху не зная и не жалея себя, кто-то живет, приплясывая, бездумно, на всем готовеньком. Впрочем, в кино и деревня выглядела очень уж не похоже на Климово, Фряньково, Леушино.
А служить ему выпало под Москвой, и армейский дружок — насмешливый парень в очках, до белого каленья доводивший недалекого и жесткого сверхсрочника-старшину, в одну из увольнительных взял с собой Бориса и повез к своим друзьям. Вот тогда-то Стручков и узнал артистку Эмму, ее сестру, Владика и еще полдюжины молодых москвичей. Его усадили в мягкое кресло и занялись музыкой и разговором, в которых он ничего не смыслил. Правда, вскоре он привлек общее внимание. Эмма стала угощать гостей каким-то темным, терпко-ароматным напитком. Позднее, при воспоминании об этой девушке и Москве у него во рту мгновенно возникал вкус этого напитка, горячего, сладкого, с примесью чего-то хмельного. Борис залпом осушил свою чашку — как водку выпил. Эмма, посмеиваясь, налила еще. Борис и вторую чашку выпил тем же манером, чем вызвал сначала недоумение всей компании, а потом взрыв хохота и крики: «Это же кофе с коньяком! Вы что, никогда не пробовали?» Эмма, прощаясь, сказала ему:
— Приходите еще. Вы очень оригинальный, очень!
Он в ту ночь долго не мог уснуть, наверно, от трех чашек черного кофе с коньяком: думал об Эмме и о себе, и собственная жизнь предстала перед ним скудной и жалкой, как деревня в конце осени, когда голы и неуютны и земля, и сады, и низкое бледное небо над ними, и дома, почерневшие под дождями. И в самом деле, какие радости знал он? Вырастая среди осиротевших на годы и годы женщин, стариков, детей, чьи руки и минуты не могли полежать спокойно, разве только в коротком глубоком сне, какой бывает после целого дня работы, он привык считать радостями то же, что и они: весточку с фронта, полное подполье картошки, которую зимой не поморозило, а весной не залило, удачно проданного телка, хорошо уродившиеся клевера, за счет одного труда доставшиеся сено и дрова, яростную грозу с градом, что над колхозным полем взяла вдруг, милая, и повернула на бибиревскке леса; урожайную осень, удачную рыбалку, обнову какую-нибудь, выкроенную из старой отцовской одежды… Чего много было в его детстве и юности — так это заботы. Навалом было ее и у братьев его, и у сверстников. Мальцом еще убирал за скотиной, которой был полон двор, таскал воду от колодца, сначала в бидонах, потом в ведрах, копал неподатливую после зимы, глинистую землю под картошку, подавал старшим дранку на крышу, проворно, как обезьяна, поднимаясь и спускаясь по приставной лестнице, навивал стога в горячие июльские дни… О каких-то там удовольствиях и думать было некогда, да и небогато было в деревне с удовольствиями. После семилетки