помотает нас, надоест выгребаться…
Но главной, нутряной нотой во всех разговорах была обида:
— Летось в неудобицах и сами не скосили, и нам не дали. Вот и было бы сено. А теперь, конешно, — и гнилой соломе рады…
— Ведь говорили мы: много картошки садим, не управимся по осени. Он одно: сверху велели, фабричные помогут. А ударил мороз — у нас половина картошки в поле. Поморозили — на спиртзавод повезли. А разве мы для того ее сажали, чтобы в спирт переводить, а? Эти, сверху-то, не приехали, не убрали. А фабричные тоже: отработали свое и подались; если дождь, земля к ногам липнет, в грязь руками не полезут, а ты хоть в узелок завяжись! У них сердце-то не болит…
Дядя Бориса, известный на всю округу печник, склонный, когда выпивши, поговорить много и мудрено, так рассуждал:
— Вот, стало быть, в космос человека запустили. Много у нас кой-чего от головы удается. Скажем, те же машины. Они — от ума, от головы. Ее сделал, переделал сто раз — все машина, хоть на попа поставь, хоть изверти всю — она ни с чем не связана, стало быть. А деревня-то в земле корешком, а земля — дело серьезное, она не по-нашему уму, по-своему живет. Вон, Гонобоблев, как с фронта пришел, так за севообороты взялся. Пятнадцать лет, да куда — больше их восстанавливает, все не восстановит. А нарушили их во время войны, за какие-то четыре года. Тогда к земле-то глухи стали, все как бы больше, больше, больше — сегодня, сей минут. А она по-своему повернула: меньше да меньше…
От разговоров этих, усмешек, намеков только мутней на душе стало. Борис прикинул, как подминать- то себя придется всякий день, решил: «Ну, я в эту телегу не впрягусь. Не пропадать же со стариками» — и подался на фабрику, в ремонтный отдел.
Но город был не Москва, сам выбивался из полудеревенского поселка. Борис знал — бедолажить попусту ему не светит, и так наработался вдосталь. Знал и то, что за братьев ломить не обязан, да и что ломить-то, если дома настоящего, серьезного дела уже не было, так, ерунда одна. Но и от ерунды он напрочь отгородился: отмахивался на просьбы матери пособить в том, позаботиться об этом, только отсыпался да ел под родной крышей. Но и к фабрике его душа не прильнула, и прав был Иван Маянцев, когда однажды сказал ему:
— Этак ты в помощниках ремонтника до пенсии ходить будешь.
— Это почему?
— Потому. Ты вроде дело-то и делаешь, но как — тебе безразлично. Вроде как зарплату свою отрабатываешь.
— А чего же еще надо?
— Вот-вот, в этом весь ты.
— А другие что — не так? И другие так же.
— Ну, не совсем. Ты приглядись — увидишь.
Борис не стал приглядываться. Прав был Иван, ни к чему в нем не было интереса: ни к работе, ни к дому своему, ни к другим людям. Все думал про Москву, Эмму, сначала писал ей, она не отвечала — перестал писать. Выпив, хвастался встречному и поперечному, что есть краля в Москве, артистка, совал род нос кому придется фотокарточку вроде паспортной: снялись они, дурачась, в «моменталке». Эмма у него на коленях, хохочет, запрокинувшись, сам он осовело смотрит в объектив, широкий крестьянский рот растянут в ухмылке…
И вот — девчушка эта, Оля. Ведь плакала, дурочка. Отчего, спрашивается? Не понарошку же, потому что ничего она не умеет понарошку, все в ней взаправду, все — открыто, как у этой серединной, простой и терпеливой земли. Жалела? Чего же его жалеть? Неужто из-за Эммы? Глупышка, да этой самой Эммы, считай, нет. Самовнушенье одно. И, верней всего, замужем она теперь за тем самым Владиком, может, вспоминает при случае: «Вот юморист был».
Выходит, он — один?.. В самом деле, так и выходит. Будто четыре туза — не три и не пять — в фокусе с картами — непонятно, каким образом, но неизбежно. Слишком слабо, непрочно то, что связывает его с матерью, а братьев он не принимает такими, какими они стали, и деревню свою такой вот не принимает! Остается бригада, с которой он нынче поругался, которую подвел. Да, вот еще бригада. Анатолий Соколов — умный парень, Иван Маянцев — рассудительный мужик, Володька — этот огни и воды и медные трубы прошел, и еще желторотик — Сверчок. Они знают, чего хотят, даже Сверчок знает, хоть и спотыкается на первых порах. Есть у них свое, кровное. Они преданы фабрике и друг другу. А чему предан, чего хочет он, Борис? Москвы? Так надо правде в глаза смотреть: пройденный этап — Москва, перелистнутая страница. Дальше-то что? Нашкодившей собачонкой в свою бригаду? Нет, чужой он им, навсегда чужой, потому что не может разделить этой их преданности фабрике. В другую бригаду? Но и там то же самое. Вот и довилась веревочка, вот и конец ей…
…Борис не помнил, как добрался до дома и взял там велосипед, не помнил, как снес его по ступенькам крыльца и поехал. Он пришел в себя на выезде из деревни, возле замшелого, покачнувшегося сарая, потеряв равновесие, уперся одной ногой в землю и притулился плечом к сырым от росы и холода, мягким бревнам с почерневшим, мхом в пазах. Кажется, он умудрился так вот, сидя на велосипеде, подремать, а уж светает, в дымном седом налете молодая трава, небо еще хмуро, как не совсем проснувшийся человек, но все видно вокруг, даже фабрику, что встает у самого горизонта темными, молчаливыми корпусами.
Только что Корешу снилось, как он приходил проститься со своей бригадой, и та не осуждала его, напротив — все вышли к воротам проводить, и в глазах их, в лицах, ярких от низкого солнца, он читал товарищеское: «Удачи тебе». А у края укрытого туманами поля стояла та девчушка, Оля, подол платья косым парусом полоскался по ветру, обтягивая ее ноги, а она медленно, давая Борису еще одну, последнюю минуту, отворачивалась от него.
— Погоди, — торопился сказать Кореш, — верь мне, я честно хотел вернуться, не вышло. Хошь, еще попробую? К Гонобоблеву пойду, он мне ближе всех пока. Говорят, после совещаний валидол ест, а у меня поршня здоровые, они много выдержат. Мы друг друга держаться будем, хочешь? Поперек сердца я не пойду, а так, по сердцу — может, это самое мне и надо…
Борису чудилось, что всего полчаса назад он завтракал наскоро на кухне под сопенье и причмокиванье старшего брата — спит себе без заботы, как младенец, — и вздохи матери: поднялась собрать на стол и опять легла, и утро не в дело без коровы-то.
Он оттолкнулся от сарая, едва не упал, но вовремя уперся ногой в землю, сморщился — ногу можжило, будто мелкие иголки, теснясь и тыкаясь, спускались по венам. «Ах ты, черт, — подумал, — ведь опаздываю. И часы как назло встали…» Он утвердил левую, непослушную ногу на педали, провернул цепь и покатил пр дерну на тропинку, вихляя передним колесом, вроде бы норовя свалиться, а на самом-то деле, искал утраченное равновесие. Он спешил и, выбравшись на тропу, разогнал велосипед так, что тот заскрипел и задребезжал под его сильным телом.
Кореш не мог понять, какое наступило число, какой день, откуда в памяти эта история с «англичанкой», ссора с бригадой, свадьба. Неужто приснилось? Так много сразу? То и дело поглядывал далеко вперед, искал глазами, не мелькнет ли какой прохожий, но улицы города были пустынны, тихи, только флаги шевелились и шелестели под ветром.
…Охранник, прилегший от нечего делать на старый диван в конторке приходной, был разбужен нетерпеливым стуком. Он решил спросонья, что это начальник пришел его проверять, спешно откинул крючок и посторонился, услужливо освобождая дорогу и поправляя пояс с кобурой. Человек, ввалившийся с улицы, ни костюмом своим, ни лицом на начальника охраны не походил. Он был молод, коренаст, от него крепко пахло праздником.
— Стой, куда прешь! — опомнился охранник.
— На работу, куда еще…
— Пропуск.
Парень покопался в одном, кармане пиджака, в другом, похлопал себя по штанинам и развел руками.
— А черт его знает где… Да я из ремонтного.
— Тогда вали обратно.