— Как это — вали?
— По-хорошему.
Парень постоял молча, подумал.
— Слышь, дядя, а какой день сегодня?
— Понедельник. Вот нализался — себя не помнит.
Борис криво улыбнулся — дескать, чего же, бывает — и перестал рваться вперед.
— Выходит, не приснилось, — забормотал он. — Выходит, с бригадой я того… А я к Краснову уйду, запросто! Спрашивать будут, как да почему… Эх, дядя, и наколол я дров!
— Оно и видно, — подтвердил охранник — Топай-ка обратно, пока я не сдал тебя, куда следует, — он кивнул на телефон.
— Не шуми, иду, — повернулся к двери Борис. — Ты одно пойми — бригаду я теряю.
— Голову, смотри, не потеряй, — бросил вслед охранник и сам вышел за ворота: вот-вот смена, ему упрек, если увидят, что пьяный у фабрики ошивается.
Борис развернул свой неказистый велосипед. Теперь он знал, что ему приснилось, а что происходило на самом деле, и было ему непривычно легко, словно все, что пережито до этого утра, отпало, отошло, завершилось, как долгая и трудная работа, а впереди — новь, новина, и от нее тревожно-радостно и свободно на сердце. Охранник, насупясь, смотрел, как он вихщется по освещенной низким румяным солнцем, исполосованной резкими тенями каменке, и понимал: парень соображает, куда ему путь держать. На перекрестке Кореш выпрямился, крепче взял руль и энергично замелькал ногами.
— Надумал, — сказал охранник и закрепил открытую дверь на крючок. Вдали, за мостом, уже показались люди, идущие на заработку.
Солнце сияло Корешу прямо в лицо, ясное, юное, словно умытый и собранный в детсад ребенок, и струилось все, будто шелковый шар. Мать в таких случаях говаривала: «Солнышко играет-радуется». А оно и верно играло, радовалось, наверно, что вновь видит землю — живую, весеннюю, без единого облачка, всю открытую его взору.
Борис выехал из города и разогнал велосипед под горку, чтобы, не слезая с седла, проскочить небольшой овражек, заросший орешником. Ему это удалось, и он оказался у края большого, наполовину вспаханного поля, которое полого спускалось от перелеска, словно скатерть-самобранка. Розовым жучком, вроде божьей коровки, карабкался по нему трактор. Борис слез с велосипеда, положил его, на траву и долго смотрел на трактор, представляя, что чувствует и думает сидящий в кабине человек.
Представить было легко: запах горючего, жесткость и упорство рычагов, ветерок в лицо, колыхание машины на неровной земле, — сам прежде не раз бывал при этом! Борис не удержался от сладкого искушения, сунул руку в мягкую, влажную землю, подержал ее там, ощущая с прежней радостью, как еще не улегшиеся после плуга комки и пласты шевелятся, укладываются поудобней, льнут друг к другу — хотят снова слиться в одно. Ему вдруг подумалось, что останься он здесь, с рукой в земле, — и из пальцев, как из зерен, в глубь ее потянутся, ветвясь, тонкие первенцы-корни, пронижут всю ее до нутряных вод, до черных, нетронутых пластов.
— А неглубоко берет, — сказал он укоризненно. — Неужто так велели? Быть не может. Лень, наверно, резак опустить, вот халтурщик! Ему бы на лошадке попахать — узнал бы, каково глубина дается. Подождать, что ли, да спросить?
Кореш вытер руки о траву, распрямился и стал ждать, когда трактор покажется из-за холма и спустится к нему. Так и стоял он у края поля, между городом и пашней, и сам не знал, что его здесь держит, что мешает взять да и проехать мимо.
Звук косы
Травы нынче зацвели в двадцатых числах июня, да так густо, щедро, что у Пантюши пестрело и кружило в глазах. Рано утром по лугам возле пасеки, за перелесками и в ложках раздавался краткий, жестковатый металлический звон. Деду ли его не узнать — так коса звенит под шаркающим по ее лезвию бруском. Полотнище у косы узкое, тонкое лишь по краю, звуку тут негде раздаться, потому он и короткий, сжатый, но на утре, в росной свежей тишине, которую только начинают поклевывать птичьи писки и свисты, далеко плывет и слышен четко, точно рядом где-то стоит косец.
Весенние стариковские недомогания забыты — так молодо, радостно вокруг, все полно здоровой беспечной жизнью, безмерных желаний и обновленных сил. И дед, сам дед перестает чувствовать свои годы, хоть и сед, как зимний мох, и коряв, будто сохлая валежина. В эту пору он все забывает, и чудится ему, что живет он недавно и все ему в диковинку. В какой-то мере это и в самом деле так. Сменились люди, что возле живут. Чтобы вспомнить, кто чей, из какой деревни, вот хотя бы та парочка, что была давеча, Пантюше приходится долго и трудно думать, трудить до изнеможения тусклую, стертую память свою. Хорошо, если фамилию, отчество скажут, да из какой деревни, — тогда он припомнит. А без фамилии, без отчества он, бывает, и рукой махнет, и дернет с досады косую свою, зеленоватую бороду.
— А и не знаю, чьи, — скажет пчеле, ползающей по рукаву, или красной липкой дреме. — Все новые теперь. Наприехало много разных.
Живет дед в полуверсте от пасеки, бобылем, в одиноком доме возле дороги, которые местные жители называют разведенным. Когда едут в автобусе и надо им сойти в этом месте, так и говорят шоферу:
— Останови, милок, у разведенного дома…
Прежде была здесь деревня дворов в десять, Мышкино прозывалась, но старые мышкинцы потихоньку, один за другим на погост переселились, за березовую рощу, в покой и беспечалие, молодые по городам рассыпались, дома же кто на дрова сломал, кто перевез на новое жительство. Только изба Пантюшина и осталась и, осев в землю нижними венцами, сизоседая и вроде бы обиженная, стоит среди брошенных, одичавших огородов, ни дать, ни взять — разведенка не по своей воле. Осенью и зимой скучно. Хорошо, что сыновья, внуки и внучки пишут: глядишь, раза два в месяц почтальонка постучит, отдаст письма и чашку чая выпьет, а заодно поговорит. Только она и называет деда Пантелеймоном Михайловичем, потому что так на конвертах его величают, а все остальные уж и не помнят, что он Пантелеймон Михайлович — Пантюша да Пантюша, и весь сказ…
Весна и лето — время веселое. Все теплые дни дед пропадал на колхозной пасеке, иной раз неделями в свой дом не заглядывал — так и ночевал возле пчел, в сарайчике, где хранился инвентарь, старые ульи, рамы, доски. Там, у стены, под маленьким оконцем устроил дед из того, что под руку подвернулось, лежак себе, на нем и спал, прикрывшись дряхлым ватным тулупом.
Летом вспоминали о старике-пасечнике многие люди. На весенний медок наезжало колхозное начальство. Как из-под земли вырастали за пряслом неизвестные с записочками от председателя, бухгалтера или еще кого-нибудь из конторы: мол, выдай столько-то. У городских нынче такой спрос на мед, что трудись пчела и ночь всю — им не хватит. В конце мая приехал грузный, краснолицый человек, бывший шофер.
— Дедок, поживу я у тебя, полечусь, можно?
— Да живи, кто против.
Жилец выходил к ульям в майке и широченных трусах, подставлял пчелам свои красные, распухшие, ревматические коленки. А те норовили его жалить в любое место, только не в больное. Лицо и руки бывшего шофера распухали от укусов. Он злился, впадал в уныние и всякий день ходил в сельмаг за водкой.
— Глупая твоя пчела, — говорил Пантюше, мрачно поглядывая на него маленькими медвежьими глазками. — Необразованная. Вот я в прошлом годе под Адлер ездил, на горную пасеку, там пчела знает, в которое место жалить, научилась. А твоя бестолковая…
— Вот и езжал бы опять туда, — пьяно обижался Пантюша за свою пчелу. С гостем он совсем избаловался, дела запустил и болел сильно каждое утро: шофер-то поднимал много и старику подливал наравне.
— Придется, — кивал гость. — Я, понимаешь ли, думал дешевле обойтись…
Так шли дни, и подрастали, густели травы. Запушился одуванчик, цвела выбежавшая от опушки на