возглавить новое правительство Колумбии, попросил составить список наиболее надежных с моей точки зрения представителей левого блока, которые могли бы войти в кабинет министров и, кроме того, сказал, что в один из банков на мое имя переведена определенная сумма денег на, как он выразился, «организационные расходы»…
— О какой сумме речь?
— О колоссальной. Порядка семидесяти миллионов американских долларов.
— Пресвятая дева Мария! — Санталья перекрестился.
— В общем, все… — Кошта вытащил из кармана белого пиджака пачку сигарет и, не спрашивая разрешения хозяина, закурил.
— Ну что ж… Почему ты не пришел ко мне раньше, я понял. А теперь мне хотелось бы понять, почему ты пришел именно ко мне?
— Мне нужен ваш совет, ваше мудрое слово. Я знаю, вы — мой политический противник. Но я всегда уважал вас за честность и последовательность. Вы — мой соотечественник и патриот. Наконец, вы юрист. Скажите, как я должен поступить, и я последую вашему совету.
— Даже если это будет приговор? — тихо спросил Санталья.
— Самый суровый приговор я уже себе вынес, — прошептал Кошта. — Ничего страшнее моего падения быть не может. Я готов в любую минуту уйти из жизни. Единственное, что меня удерживает, — это тревога за судьбу страны. Я не могу умереть прежде, чем мы предотвратим угрозу…
— Ты — честный человек, Энрике.
— Мне не нужны утешения, — жестко ответил Кошта. — Я трус. Но я достаточно взрослый мужчина, чтобы ответить за свои грехи и перед людьми, и перед Богом. Скажите лучше, что надо сделать?
— Я помогу тебе, Энрике, — очень тихо, словно разговаривая сам с собой, произнес старик. — И первое, что я обязан тебе сказать, — это предостеречь тебя от опрометчивых шагов. В интересах национальной безопасности ты должен жить. Никаких жестов! Никаких необратимых поступков. Ни-ка-ких! Как председатель комиссии конгресса по иностранным делам и обороне, я запрещаю тебе. Ты еще будешь нам очень нужен, когда мы начнем распутывать клубок этого дьявольского заговора. Ты меня понял, Энрике?
— Да.
— Слушай дальше. Сейчас, не выходя отсюда, ты напишешь мне все, что рассказал, но четко, точно, со всеми подробностями, датами, именами, и этот документ станет твоей охранной грамотой на то время, пока мы разберемся во всем этом. Предоставь мне такую возможность, а пока — живи как живешь. О нашем разговоре — никому ни слова. И помни: что бы ни случилось, ты выполнил свой долг гражданина. Не терзай себя: Бог создал нас слабыми, но Он же укрепляет дух кающихся. И ты теперь снова силен, Энрике. Держись.
Кошта вскочил, порывисто схватил сухую кисть старика и припал к ней.
Санталья отнял руку и усмехнулся.
— И все-таки есть нечто, чего я тебе не прощу, пока буду жив.
Энрике вскинулся:
— Что?
— Ты не должен был ломать мою сиесту…
34
ПНР. Лодзь
Я стояла с разинутым ртом, не в силах выдавить из себя хоть какой-нибудь членораздельный звук. Выражение «хлопать варежкой», которое я всегда считала студенческим вульгаризмом, буквально поразило меня в этот момент своей убийственной, жизненной точностью.
Пауза продолжалась недолго, буквально несколько секунд, за которые, правда, я успела предположить все на свете, включая самое худшее. Офицер тоже был порядком озадачен и уже, видимо, собирался что-то спросить, когда в проеме двери неслышно возникла хрупкая женская фигурка в толстом вязаном свитере, ворот которого скрывал нижнюю часть лица. Женщина что-то сказала офицеру, и тот, понимающе кивнув, исчез.
Она окинула меня очень цепким, внимательным взглядом, после чего, не говоря ни слова, уверенно и властно взяла за руку и потянула в дом, мимо какой-то мебели, разномастных стульев, огромного плетеного сундука-короба, вверх по скрипучей деревянной лестнице…
В этом доме было как-то неестественно тепло. Не жарко, не душно, что можно было бы понять, принимая во внимание разбушевавшуюся на дворе метель, а именно тепло. Все тревоги, опасения, немые вопросы, терзавшие меня на пороге, постепенно оттаивали и неслышно стекали вместе с наледью на рукавах пальто вниз, на яркие пестрые домотканые половики, которыми были устланы полы этого теплого дома.
Женщина ввела меня в небольшую комнату, закрыла дверь на ключ и начала деловито стаскивать с меня одежду. Не сопротивляясь, ничего не говоря, обалдев от этой деловитости, я наблюдала за ее действиями как бы со стороны. Во мне не возникало даже намека на желание спрашивать ее о чем бы то ни было. Да и о чем, собственно? В конце концов, она все делала правильно: замерзшую гостью с безумными слипающимися глазами надо вначале освободить от грязных вещей, потом наполнить ванну, дать ей хотя бы час, чтобы привести себя в порядок, потом обязательно накормить. Верхом благородства с ее стороны была бы чистая постель, задернутые шторы и тишина, в которой можно забыть обо всем на свете и отоспаться за все сразу…
Очевидно, наши с ней взгляды на сей счет были совершенно тождественны. Во всяком случае, уже через полтора часа, отмытая, в чистом белье, благоухающая шампунем и закутанная в необъятный стеганый халат времен третьего раздела Польши, я стремительно и, должно быть, не слишком эстетично поглощала горячее содержимое глубокой фаянсовой миски — что-то невообразимо вкусное из картошки, мяса и вареной фасоли. По-прежнему не произнося ни слова, женщина смотрела на меня с выражением, представлявшим собой некую смесь сострадания, удивления и понимания. Это был хороший, по-женски добрый взгляд — не изучающий, не стремящийся проникнуть куда-то вглубь меня, а мягкий, касательный… Мне не нужно было поднимать голову от тарелки, чтобы убедиться в этом; я его чувствовала…
Дождавшись, пока я осушу до дна литровую кружку теплого молока, женщина коротким кивком ответила на мой благодарный взгляд (такой бывает у собаки, которую после бесконечных мытарств по ледяным подворотням и злобных пинков неожиданно отогреет и накормит сердобольный член Общества защиты животных), почти бесшумно собрала посуду, встала, отомкнула дверь и, уже выходя за порог, впервые открыла рот и сказала:
— Спать.
…Проснувшись, я минут двадцать не вставала и, закинув руки за голову, пыталась восстановить порядок событий, приведший меня в эту роскошную постель с пуховой периной. Окно было плотно зашторено, тишина стояла гробовая, нетленное изделие умельцев II Московского часового завода, которое я нащупала у цоколя холодной ночной лампы, не подавало признаков жизни. Ответив себе на вопросы «что было?» и «где я?», я пыталась хотя бы приблизительно представить себе, как долго держал меня Морфей в своих сладких объятиях…
Дверь открылась почти бесшумно. Вероятно, не будь этой острой струи света, полоснувшей меня по глазам, я и не заметила бы, что в комнате есть еще кто-то.
Она присела на краешек кровати и включила лампу у моего изголовья.
— Как вы? — голос был очень мягкий, словно пальцы сиделки, привыкшей ухаживать за тяжелобольными.
— Спасибо. Все хорошо.
— Выспались?