Я перелезла в комнату, спустила ноги на пол, прислушалась. В доме было тихо. Наверное, Джаньку повели выгуливать к Балчугу. Ее всегда водили по этому маршруту, чтобы она не растолстела. Опять пришла на ум гоголевская «Майская ночь». Уж если нежнейший отец выгнал из дому любимую дочь, безобидную панночку, околдованный злыми чарами ведьмы, то что говорить о послушной собачьей воле, чутко внимающей скрытым, потаенным желаниям любимой хозяйки. Ладно, хватит об этом. А вот портретик с красной надписью я, пожалуй, прихвачу с собой! Сняв с тоненьких гвоздей и нашу с мамой фотографию, я потянулась за портретом Александра Людвиговича, и тут мои глаза наткнулись на окантованную фотографию мальчика с большими внимательными глазами, очень похожего на Александра Людвиговича, «Моей дорогой учительнице Наталье Арсеньевне от Жени Симакова», — было написано круглым детским почерком. Эта фотография тоже перекочевала в мою сумку. Надо же… И «самая любимая», и «дорогая», и «единственная», но только до поры до времени, пока любовь приятна, пока она еще не обременяет и не нуждается в усилиях того самого мужества, которое превыше всего ценила в жизни старая учительница, святая «матрешинская богородица». Но как же быть, когда кончается однажды любовь в сердце, а объект той любви не повинен в этом, он не стал хуже — только любовь иссякла? Может быть, тогда вступает в свои права мужество человека — величайшее свойство его духа? Или не вступает…
Опустошив стены бывшей комнаты Натальи Арсеньевны, я с удовлетворением оглядела ее, сразу потерявшую свой привычный вид. Исчезнувшие со стен фотографии лишили жилье принадлежности конкретному человеку. Из-за двери послышался приглушенный разговор вошедших в дом людей. С грациозностью моего подшефного слоненка из зоопарка я перевалилась через подоконник и зашагала по разморенному от зноя переулку.
Моя оградка действительно заголубела под стать небу. Я работала, не покладая рук, и теперь не только вокруг каждой рейки растекалось по маленькой голубой луже, но даже щеку стягивало подсыхавшей краской. Мои многострадальные джинсы приняли тот вид, с которым так упорно боролась вчера Мотя. Зато голубая оградка надежно обнимала доверенный ей кусочек земли.
— Ох, и измазались же вы! Прямо с ног до головы. Даже на щеках разводы, — послышался тихий смех.
Повернувшись, я увидела прямо перед собой блестящие глаза-пуговицы игрушечного плюшевого медвежонка. Удобно примостившись на руках молодой женщины с очень знакомым лицом, он заглядывал через мою оградку.
— Да, я знаю. Это ничего. Я сейчас к Моте и все ототру. Медвежонок у вас симпатичный, такой глазастый.
Женщина заглянула в мордочку медведя, согласно закивала.
— Да, вы знаете, такой вдруг удачный попался, все какие-то страшненькие, а этот один был славный. У него даже отметинка есть. Видите, на ушке с внутренней стороны подшит коричневый вельвет. У всех медведей коричневый был, а этому на одно ухо не хватило — и ему подшили пестрый материал, видите? Смешно, да? А Моти нет сейчас. Она в музей поехала. Еще утром.
— В музей?! Мотя? — Я чуть не захлебнулась от изумления.
А женщина засмеялась, глядя на мое потрясенное, в голубых разводах лицо.
— Да, да. Именно в музей. Я утром приехала, у меня сегодня выходной, так я на весь день сюда, Вот я ее на станции и встретила. Нарядная такая, с новой прической. Я подошла насчет рассады на могилку, у нее есть такая особенная рассада… Вам, кстати, очень советую… А Мотя говорит: в музей, мол, поехала с подругой, если дождешься — так прямо сегодня рассаду выдам. А я, конечно, дождусь, у меня выходной, я на целый день сюда. — Женщина замолчала и взмахом руки показала мне, куда она пришла на целый день.
Я сразу вспомнила ее.
— Мне, знаете, здесь лучше. Нигде места себе найти не могу. На работе, дома так сосет внутри, а здесь мне покойно. С ним потому что рядышком. — И добавила почти беззвучно: — С маленьким моим.
Медвежонок выскользнул из рук женщины и ткнулся мордочкой в голубую оградку.
— Ну вот, неуклюжая какая. Ничего, ничего, не беспокойтесь, я сама вытру. Знаете что, вам ведь все равно теперь Мотю дожидаться, так посидите со мной. И он рад будет, что мы рядом посидим, нет? Вы не хотите? Я пойму… Вы скажите, вам, может быть, не по себе. Вы скажите…
Я с усилием проглотила тугой комок в горле и неспешно стала убеждать женщину, что ничего я не боюсь и, конечно же, мы вместе будем ждать Мотю на могиле ее сына…
Легко сказать, ничего не боюсь… Никогда не могла я заставить себя пройти мимо еще раз. Наткнулась однажды и всегда потом обходила стороной этот маленький холмик с разложенными игрушками, открытыми коробками конфет, свежевыпеченными пирожками, апельсинами — оранжевыми, самыми спелыми. С размаху, больно впечаталась в пульсирующий мозг надпись на маленьком столбике: «Сыночек, мы всегда с тобой». Для него уже было реальным это «всегда», оно вступило в свои неторопливые права. Легко сказать, не боюсь…
Мы шли по петляющей желтой тропинке, и каждый шаг был для меня свинцово-неподъемным, когда зарокотал вдруг спасительный Мотин голос. Я рванулась к Моте так, словно мною выстрелили из ружья. Обрадованно заглядывая Моте в глаза, я понимала свое малодушие. Это ведь от чужой беды я так метнулась. Чтобы, не дай бог, не принять лишней дозы чужого несчастья. Опять вспомнились слова о мужестве, о милосердии. Но я ничего не могла с собой поделать. Пряча глаза от женщины с плюшевым медвежонком, я торопливо и возбужденно требовала у Моти бензин, чтобы оттереть пятна краски, пока они, слава богу, еще не засохли. Понимающе-тоскливо глядели на меня потусторонние глаза женщины. Она была слишком далеко от меня, от Моти, от всех наших бестолково-суетных земных дел. Она и впрямь была с ним, со своим ушедшим мальчиком, и обретение этой связи было величайшим таинством. Именно эта дистанция между нами, вдруг отчетливо выявившаяся, лишала меня чувства вины за неумение просто и спокойно сидеть на маленькой скамейке возле могилы мальчика.
Снова Мотя терла мои джинсы, а я слушала нескончаемым потоком льющиеся ее впечатления от музея. Верней, я делала вид, что слушаю. Мысленно я была уже наедине со своей тетрадкой — и строчки ложились ровными рядами, гладко, без усилий. Но я знала, что лишь пальцы стиснут ручку — строчки распадутся на неуклюжие, неповоротливые слова…
Это было как бы игрой в жмурки. Пока повязка еще сдвинута на лоб, так легко и удобно ухватить любого из прыгающих вокруг людей, ловким, крепким движением стиснуть в объятиях. Но лишь стоит надвинуть повязку на глаза, как исчезает уверенность — и тычешься, неуклюже растопырив руки, пытаясь выхватить из безмолвия плотное тело необходимого слова.
— Господи, да ты не слушаешь меня, Александра?!
Мотя обиженно поджала губы и смотрела на меня укоризненно.
— Слушаю, Моть! С чего ты взяла, что не слушаю? Я все слышу.
— Повтори тогда, что я сейчас сказала. Ну, повтори! — с детской дотошностью допрашивала Мотя. — Вот видишь, не можешь… Бессовестная ты, Александра, вот и все.
Я засмеялась.
— Да слышу я все! Что ты пристала? Я просто с думаю, как это ты здорово сообразила такую прическу. Очень идет тебе.
Расчет был точный. Обида моментально вытеснилась с Мотиного лица довольной улыбкой. Только беспокойство пробежало еле заметной тенью… Наивная Мотя. Боялась, как бы я не заметила сходства с пышной прической жены Игоря Кирилловича. Фотография девушки с застенчивой улыбкой, видимо, не давала покоя Моте.
— Так вот, я и говорю, что забыла название той картины. Хотела записать, да Таисия все колготилась — чего встала и стоишь, пойдем да пойдем, Название у этой картины такое печальное и торжественное. Вот, черт, из памяти выбило! Теперь до вечера промучаюсь, пока не всплывет. Да ты-то точно знаешь, ученая ведь. Экскурсовод рассказывала, что изображен момент, когда Иуда Иисуса нашего Христа целует, а сам, кобель поганый, уже закладывает его. Я вот что и говорю тебе. Сходство я уловила с фотографией твоей, где подкидыш, генералом найденный, благодетельницу свою, учительницу-то, за плечи обнимает и в глаза заглядывает. Ах ты… какое же название?..
— «Тайная вечеря», — подсказала я, с трудом ворочая пересохшим языком.