— Во, точно. Так и есть. Ну, слава тебе, господи, а то у меня аж голова разболелась. Александра, ты бы умыла рожу-то. Смотреть тошно, вся в пятнах голубых. Ты чего уставилась? Не видала, что ль?
— Мотя…
— Ну?
— Моть…
— Ну, дальше-то чего? Тридцать пять уж, как Мотя. Нервная ты все же, Александра! Ну, чего затряслась опять?
Я обхватила Мотю за твердую шею, с трудом сдерживая озноб, рвущийся наружу.
— Ох, и худоба же ты, худоба! Один скелет да кожа. Ну, чего ты зашлась? Поступай-ка ко мне, Александра, на откормку. Я, знаешь, как готовлю — лучше чем в любом ресторане. А то, будто вешалка: ни фигуры, ни форм никаких. Пора бы тебе жирку поднакопить. А то не перезимуешь…
Снова плыли за окном знакомые подмосковные картинки. Все было, как вчера. Только не Игорь Кириллович, а Мотя сидела напротив, у окна электрички, полуприкрыв глаза.
Я перезимую. Должна перезимовать. А то, что нервная, — это ничего. Сейчас все психи. Буду тренировать нервную систему, как учил Бестужев. «Хреново тебе — иди в больницу сиделкой или в детский дом нянечкой. Жестко, да? Не нравится — кисни дальше и разлагайся. Превратишься вскоре в Ленусика. Человеку вообще нужны жесткие, рамки, только тогда он себя ощущает по-человечески. Волей очень немногие способны себя удержать… Надо сознательно менять образ жизни, чтобы не ты, а он, образ жизни, держал тебя».
Мотя тяжело вздохнула, поправила прическу, облизала кроваво-красную помаду на толстых губах. Думает, наверное, как встретит ее Игорь Кириллович в больнице. И чего поперлась, может быть, и вправду влюбилась.
Вот уж воистину пути Господни неисповедимы. Думала ли я, когда впервые возникло передо мной грубоватое Мотино лицо и нарушил мое одиночество ее зычный голос, что так просто, точно и без малейших на то усилий будет включаться в мои проблемы ее доброе сердце. Как же это она про «Тайную вечерю»?! Просто уму непостижимо. Я знала, как относились к Моте те, кому неведомо было, что скрывается за ее неказистой внешностью, ее отпугивающей работой и образом жизни. «Хапуга», «Ничего за душой святого», «На чужом горе наживается». И ведь не объяснишь каждому, что совсем это не так, — никто не поверит, да и Мотя не больно-то к себе подпустит, так шуганет, что больше неповадно будет. Я как-то спросила, чего это она вдруг прониклась ко мне. И ответ получила исчерпывающий: «Да пожалела я тебя, уж больно худая ты, кости так и торчат!»
— Ну, и название присобачили. «Рассвет». Это для слепых-то! Сколько раз мимо проезжаю — столько поражаюсь. Для слепых-то что рассвет тебе, что закат — все едино. Во люди! Скажи, Саш!
Я согласно кивнула.
— Вот здесь Игорю Кирилловичу вчера плохо стало.
Мотя закусила губу, горестно покачала своей нарядной головой:
— Бедненький Игорь Кириллович… Правду говорят: пришла беда — открывай ворота. А я, знаешь, Александра, на минуточку к нему зайду. Скажу только, чтоб о могилке сердце у него не болело. Я все сделаю: Еремееву, заразе, велю ограду подновить, скамейку пусть вытешет. И рассаду свою в ход пущу. Так что пусть не беспокоится. Ему теперь ведь покой нужен полный. — Мотя задумалась, потом, наклонившись к моему уху, тихо попросила: — Александра, достань мне джинсы.
Я оторопело вскинула голову, а Мотя предупреждающе зашипела:
— Ладно, ладно, нечего глаза таращить. Знаю, что сейчас насмешки твои идиотские начнутся. А я страсть как о джинсах мечтаю. Размер, небось, тоже можно отыскать. У них ведь, на Западе-то, зады тоже разные бывают. Не все плоские, как ты. Доска, да и только. Думаешь, очень красиво, а совсем это безобразно даже. — И закончила вдруг жалостно: — Очень я нелепая, да, Александра?
Наша электричка зашипела на прощание тормозами, дернулась, и гнусавый голос сообщил о прибытии на станцию «Москва-пассажирская». Пробормотав под нос что-то невразумительное о том, что Матрена совсем наоборот — писаная красавица и воплощение грации, — я вывалилась из вагона. Мотя за мной. И сразу же вокзальная сутолока подхватила и захлестнула нас галдящей, душной волной.
«Просторная квартира Натальи Арсеньевны, казалось, изнемогала от заполнившей ее музыки. С детства Ленусик выражала музыкой все оттенки своих чувств, все переменчивые настроения. А сейчас просто музыкальный шквал обрушился на съежившийся дом. Ленусик стонала и плакала, жаловалась и, не находя сочувствия, взрывалась бешенством и гневом, молила о любви, усмиряла себя всхлипом короткой паузы, взвивалась звенящим призывом о помощи и вдруг мощным натиском гордыни сметала любое участие.
Притихшая Наталья Арсеньевна сидела над своими тетрадками, взволнованно прислушиваясь к несущимся из комнаты Ленусика звукам. Сегодня ей не работалось. Впервые за три года воспоминаниям удалось подчинить ее.
Из далекого детства всплыла шоколадка в красной обертке, слабо похрустывающая под пальцами внутренней серебряной оберткой. Близорукое лицо отца, его большие руки, больно стиснувшие ее под мышками. Его запах, всегдашний знакомый запах карболки, йода, каких-то незнакомых лекарств. Он держал ее на вытянутых руках, повернув лицом к окну, вглядываясь жадно близорукими глазами. Так смотрят, запоминая навсегда. А она непонимающе таращила заспанные глазенки, прижимая к груди хрустящую шоколадку…
Отцовский шепот обжег жаром склоненную над раскрытой тетрадкой голову Натальи Арсеньевны.
Она вздохнула, откинулась в кресло, поджав ноги, свернулась клубочком.
Пробежали по клавишам пальцы Ленусика, рассыпалось, заметалось по комнатам верткое staccato, дразня и насмехаясь, догоняя и уворачиваясь от неведомого, одной лишь девушке внятного преследования. Такого конкретного, что учительница покачала головой, и слабая понимающая улыбка тронула тонкий рот.
Пренебрегая запретом, предательница-память высветила лицо Александра Людвиговича. Застонала Наталья Арсеньевна, а мелодия Сольвейг выпроводила вдруг прорвавшуюся боль, и качнулась в проеме распахнутой двери его коренастая фигура. Загалдели недоуменно ученики, вспыхнула смущенно Наташа, а он хохотнул, как камешки во рту перекатил, встал рядом с Наташей за ее учительский стол и пророкотал густым басом: „Здравствуйте, дети“.
„Зра-а-асть“, — прокатилось в ответ. „Любите учителку свою?“ „Лю-ю-бим-бим“, — отозвалось незамедлительно вразнобой. „Правильно делаете, что любите. Такую разве можно не любить? А что если отправить ее в Петербург учиться, в университет?! Как считаете, птенцы? Голова уж больно светлая у вашей учителки, пусть знаний поднаберется“.
„А к нам не вернется?“ — пискнул чей-то голосок. И подхватили встревоженно в десятки голосов: „Не вернется? Нет? Не вернется?“
Вернулась… Обессиленная тифом, с круглой бритой головой, снова вошла в свою избу-школу, в свой храм, перед которым крестьянские дети, проходя стороной, степенно снимали шапки и, прижав руки к животу, благоговейно кланялись… Ее ученики. Где они? Разбрелись кто куда по белу свету.
Наталья Арсеньевна зябко повела плечами, снова услышала дружное: „Лю-ю-бим-бим“.
И потом, когда никто уж не мешал им в опустевшем классе:
— Зачем ты так? Какой университет? А деньги? А мама как? Боже мой, совсем ты мне голову заморочил. И почему при детях?
Александр вытащил из кармана толстый конверт и провозгласил торжественно:
— Итак, сударыня, отныне вы супруга адвоката с приличным окладом. Я принят на службу в город Новопавловск, куда прошу вас последовать сразу после окончания учебного года следом за мной Учение ваше университетское финансирую!
А потом их последние деревенские вечера с прощальными, предзакатными, бликами солнца на лицах, обращенных в будущее. Впереди была долгая жизнь.
С волнением переступает Наташа порог своей новопавловской квартиры. Неужели она хозяйка этого нарядного, изысканного дома? Мебель красного дерева, может быть, чуть тяжеловата, но зато подобрана с