«Тридцать девять лет! — Не выходя из дремы, Казанцев варежкой потер онемевшую под ветром щеку. — Сколько трудов и гения человеческого, а какой-нибудь олух-ефрейтор в одну минуту пустит все на пыль. Да какое в минуту! Долбанет из дальнобойной — и ни купола, ни колонн!..»
Казанцев вздрагивает, будто ему за ворот горстью плеснули колодезной воды, и перед мысленным взором суетливо, словно боясь остаться незамеченными, выступают другие картины… Над городом идут немецкие бомбовозы, беззвучно, как в немом кино, оседают и рушатся здания. У штаба крики, плач. Командиры наскоро прощаются с семьями… Пыль давно осела за машиной, а Казанцев все тянется на носках и, кажется, видит слепое от слез лицо жены и окостеневшее в растерянности личико четырехлетней дочери. Сколько он ни гонит эти видения, вызывая в памяти жену и дочь другими, — ничего не получается… Где они сейчас? Что с ними?.. Представилось белое безмолвие степи, выстуженные и заслеженные до слякоти вокзалы, и Людмила с дочерью на этих вокзалах… Нет, нет! Они должны быть у отца, так договорились при прощании… Просунул руку под шубу, потер ладонью грудь, чувствуя, как неровно, будто засетившийся перепел, бьется сердце.
С треском лопнула мина, и в загустевшем морозном воздухе тонко запели осколки, заскрежетали по камням.
— Курят, — уловил движение все время следивший за Казанцевым Плотников. — Лупануть по ним?
Казанцев отполз к телефонистам, и через несколько минут место, откуда потягивало сигаретным дымом, окутали клубы кирпичной пыли.
«Вот и покурили!» — без всякой радости отметил событие Казанцев и пошевелил пальцами стынущих ног в валенках.
Мелкий и жесткий, как песок, снег резал глаза, поскрипывала под ветром зависшая на стене оконная рама.
Тьма незаметно и постепенно отслаивалась от искрившегося, как мех зверя, и слитого морозом в панцирь снега. Вместе с тощим рассветом отодвигались подальше и развалины.
Старшины принесли завтрак. На шее у них болтались фляжки. Солдаты, сшибая в темноте кирпичи, шли по развалинам на запах еды, подставляли старшине крышки котелков, следили, как он отмеривает оловянным стаканчиком влагу, с серьезным выражением, боясь пролить, пили. Большинство, взяв котелок, пробирались на место тем же порядком, что и пришли. Пленному фельдфебелю тоже положили каши и налили в крышку. Он хотел было так же лихо, как это делали русские солдаты, опрокинуть содержимое крышки в рот, не получилось. Закашлялся, смущенно отошел подальше, стал жадно, по-волчьи, глотать горячую кашу.
— Господин майор! — неожиданно закричал он. — У универмага машут белым флагом.
В коридорах и помещениях подвала универмага скопилось около трехсот солдат и офицеров. Было только непонятно, что они тут все делали, кто командовал ими, где и как питались они. Время от времени под сводами подземелья гремели выстрелы. Это те, кто не мог больше выдержать и выбрал самый короткий путь из этого нескончаемого ужаса. В этот путь отправлялись в одиночку и коллективно. Так, в одном из подвалов города собрался целый саперный взвод 191-го пехотного полка, и командир взвода взорвал их всех вместе, в том числе и себя. А через минуту в воронке от этого взрыва прятались те, кто еще хотел жить.
Три обер-лейтенанта, сидя на канистрах в углу подвала с картой на коленях, размышляют о возможности прорыва из кольца. Один из них предлагает воспользоваться трофейным Т-34. Он, полностью заправленный, стоит в соседнем дворе. Другой советует прорываться ночью на машинах, ослепив противника светом прожекторов. Третий считает, что лучше всего пешком.
— Русские переловят вас, как зайцев, — равнодушно бросает им реплику рыжебородый капитан- артиллерист. Он уютно устроился в засаленном рваном кресле, курит — на лице умиротворенность принятым решением. — Сегодня — праздник: день прихода фюрера к власти. — Бровь капитана избочилась, наблюдает за лейтенантами.
— О боже, боже! — как во сне, скрипит зубами и шепчет самый младший из оберов.
— О каком вы боге, лейтенант? — Бровь капитана еще больше изломалась.
— Он у всех один…
— Если он и есть, лейтенант, то только в молитвах, проповедях, колокольном звоне и запахе ладана. На войне его нет. Он слишком милосерден для этого дерьма.
— А вы слышали по радио, что Геринг говорил сегодня утром?.. О новых Нибелунгах, о нас с вами.
Рыжие брови капитана сомкнулись у переносья, разбежались и подпрыгнули вверх.
— Я видел этих Нибелунгов по дороге из Гумрака.
Без ног, без глаз, с разорванными животами, они просто подыхали, как скоты, в снегу, и никому до них не было дела. Они захлебывались криком, и никто их не слышал, в том числе и милосердный бог.
— Благодать и милосердие божие не беспредельны, — не унимался самый младший, оморочно скрипя зубами.
Глаза капитана набухли, налились гневом, тонкое интеллигентное лицо посерело в скулах.
— «Каждому свое!» — начертали мы на вратах ада и толкали туда всех непокорных и неугодных. Теперь пришел наш черед. Но достаточна ли чаша сия?..
По гудевшему от голосов и замусоренному бумагой коридору подвала стремительно прошел генерал- майор Росске, командир 71-й пехотной дивизии и командующий южным котлом. Он совсем недавно был произведен из полковников в генералы и еще не успел насладиться новым званием и связанным с ним тщеславием. В сыром и непроветренном кабинете Паулюса он заговорил не сразу. По стенам кабинета и потолку от свечей и плошек плавали рваные тени. Тени лепили, утяжеляли и без того мрачные лица. Те, там в развалинах, должно быть, очень хотели бы попасть в комнату этого человека, думал Росске, наблюдая перетираемую тенями крупную фигуру командующего, полагая, что ему известна вся правда и пути к спасению — теплу, еде и безопасности. Но человек этот сам выглядел подавленным, хотя воспитание и помогало ему скрыть свое состояние.
На какое-то мгновение Росске показалось, что лица и сами фигуры в этом кабинете потеряли свои человеческие признаки. Свет, однако, выхватывал знаки различия, возвращал реальность, доказывал, что происходящее — не кошмар из сна, а явь за тысячи ледяных километров от фатерланда, рейха.
Росске доложил, что дивизия больше не в состоянии оказывать сопротивление, что русские танки приблизились уже к универмагу.
— Это конец, — закончил он решительно и мрачно.
Огарок свечи с трудом раздвигал колеблющийся сумрак в низкой комнате. Тускло светился коричневый лак на стойках ширмы, которая отгораживала спальню генерал-полковника от кабинета.
— Благодарю вас, Росске, за все. Передайте мою благодарность офицерам и солдатам, — бесцветным голосом сказал Паулюс и поднялся во весь свой рост. В кабинете стало тесно. Отечное лицо генерал- полковника подергивалось, и казалось, что правый распухший глаз его все время подмигивает. Видя, что Росске стоит и как будто ждет чего-то, добавил: — Вы свободны. Все свободны.
Все вышли, и Паулюс остался один.
Что ж, настало время принять решение и ему. Но какое? Можно умереть, а можно и жить, чтобы потом осмыслить, понять и рассказать. Сейчас же он искал себе оправдание в том, что привел сотни тысяч немецких солдат на берега Волги. Кроме чувства чести и солдатского долга, ясного ответа не было. Его ремесло требует исполнения долга и добывания побед для фатерланда, для германской нации. Но разве солдаты в прокаленных морозами каменных джунглях обезлюденного и разрушенного им города не германцы? Неужели страдания и смерть — неизбежная плата и оправдание чьего-то благополучия?.. Все, что случается, имеет свою причину и влечет за собою конец. Над причинами он никогда, почти никогда, не задумывался, воспринимая жизнь с солдатским послушанием, конец очевиден и ужасен. И не только этой трагедии на Волге. Человек, которому довелось увидеть или совершить что-то чрезвычайное, непременно должен понять случившееся. Бывает же прозрение в мгновения ужасов. Но и эти мгновения он воспринимал как нечто неизбежное в освещенной веками и проклятой профессии военного. Далеко возвращаться за оправданиями в эти минуты сил у него не было. Бедствие, в котором участвует и он, разразилось над всем