Так он что и вправду это, Захар?
То есть ты, браток, хоть и состоишь при Полковнике, но притом еще родня Хатии? И шеф знать про это не знает?
Бестия, прохвост, прохиндей, и не знает? Будет тебе заливать!
Как бы он нажился на нас без мозгов?!
Сдается мне, что тебя пронял Птица…
Ну, да ладно, принимайся за дело!
А по мне, так уж лучше здесь, рядом с Захаром, посреди несохнущих елей, вечнозеленых лужаек и журчащих, рокочущих ручейков… На небесных пастбищах Господа Бога…
Погоди, браток!
Что ты делаешь?
Не ломай его!
Ты гляди, Захар, что он…
Да ты что, браток! Такой карабин! Мы бы его… ну, продали, что ли? Да ты что?!
Стало быть, все это Хатиин закидон?
На Таити, говоришь?
Ну, черт с ним, пусть будет Таити!
Тоже ведь глухомань!
Махну, взгляну на нее, и в голубых глазах взовьются и загарцуют Огонь и Петрополис…
И нашепчу ей то, что проронил о своей возлюбленной тот древний мудрец: «И груди твои были бы вместо кистей винограда…».
А она ответит его же словами: «Я — стена, и сосцы у меня, как башни; потому я буду в глазах его, как достигшая полноты».
И тогда… тогда я запущу что-нибудь из Чарли Паркера! Самое мощное… Что, спрашиваешь? Что? Ну, вот хоть это. «Лягушка-попрыгушка» называется!
Вот послушай…
И еще я тебе вот что расскажу… перескажу то есть…
У боперов этих был зверь-трубач, Майлз Девис. Так вот он вспоминал — играем мы, говорит, наяриваем блюз. Ритмсекция пошла по обыкновенной, привычной линии, а Птица забылся — вспорхнул, полетел по своей. Что, думаем, такое — ритмсекция акцентирует первую и третью части вместо второй и четвертой? Когда так получалось, наш ударник Макс Роуч всегда бросал… напоминал пианисту Дюку Джордану: не подыгрывай Птице, следуй общему ритму! Но вскоре все выправлялось и летело-звучало, как задумывалось Птицей. И мы снова шли в унисон! — радовался Майлз Девис.
Что за птица?
Я ведь говорил тебе, что Птица это Чарли Паркер, альтсаксофонист. Он клево летает… сказочно… как жар-птица…
А вообще, если не любишь и не разбираешься в джазе, то что тебе делать в такой глухомани, как Ямайка, Гавайи и Таити?!
Да ты не расстраивайся… не огорчайся, Захар!
Не унывай!
Куда я от тебя денусь?
Явлюсь к тебе и из той глухомани!
И мы сыграем согласно, как Майлз Девис и иже с ним…
Ты же видишь, закидоны забрасывать любит Хатиа… а не я…
P.S. В новелле говорится: «В длину два метра, в глубину метр двадцать, в ширину чуть не метр… Поди-ка засыпь теперь такую!». И как вы думаете, кому позвонил теперь-то герой этой новеллы, но тогда большой мерзавец, аферист, сволочь и потаскун перед вылетом из тбилисского аэропорта и кому пришлось со смехом сквозь слезы засыпать ту яму вблизи от могилы Захара? Ах, дык-ели-палы!
Сияние снежного дня. Рассказ-мениппея
Федор Андрианович:
В начале 1943 года, примерно в марте месяце, нас, небольшую группу пленных, привезли в польский концлагерь Крушино. Там я и познакомился с Христофором Николаевичем, или попросту с Форе, как все его называли. Впрочем, я обращался к нему по имени-отчеству, и ему это нравилось.
Сам он также величал меня Федором Андриановичем.
Когда попадаешь в плен и делишь одну судьбу, быстро находишь общий язык, то же произошло и с нами…
О неслыханном зверстве оберштурмфюрера Фалькенштейна — начальника концентрационного лагеря ходили легенды, о чем нас, «новобранцев», сразу же предупредили пленные-старожилы.
Оберштурмфюрер Ганс фон Фалькенштейн служил в полку морских пехотинцев. В одной из пьяных бесед с офицерами он случайно обмолвился о фюрере, дескать, погубит нас этот фанатик — и очутился в Польше в качестве начальника концлагеря. Видимо, это его и бесило.
Словом, как-то утром нас, как обычно, вывели на работу, и немецкие овчарки вдруг подняли лай, а стража спешно начала поправлять форму.
Вскоре из-за барака появился высокий немецкий офицер, ведя на поводке примерно трехмесячного черного дога немецкой породы. Щенок весело вилял длинным хвостом и путался в ногах у идущих следом двух офицеров и трех вооруженных автоматами солдат личной охраны. Христофор Николаевич шепнул мне: «Говорят, у Гитлера такие же доги». «На кой они ему?» — поинтересовался я. — «Подражает Бисмарку, тот любил эту породу».
Оберштурмфюрер внимательно проверял нашу работу — мы копали рвы.
Он довольно долго прохаживался туда и обратно, кого вытянул плеткой, кому пригрозил расстрелом.
Мы с Христофором Николаевичем работали рядышком и, когда он приблизился к нам, оба невольно побледнели.
Фалькенштейн будто нарочно остановился перед Христофором Николаевичем, возможно, его внимание привлекла отросшая борода.
«Откуда родом?» — спросил начальник лагеря.
«Нездешний я», — ответил Христофор Николаевич и погладил по голове дога, опершегося лапой о его колено.
«Значит, нездешний?!» — зло усмехнулся офицер и вдруг как заорет: «Оставь собаку и на колени!»
Наклонившийся, чтобы погладить дога, Христофор Николаевич выпрямился и словно застыл на месте. Лишь глаза его в упор смотрели на немца. Мне показалось, это длилось вечность — поединок взглядов.
Затем начальник лагеря схватился за кнут, взмахнул им и тот, со свистом прорезав воздух, хлестнул Христофора Николаевича.
Испуганная Фрида прижалась к ногам хозяина и заскулила.
Я еще не успел осознать, что Христофор Николаевич даже не шевельнулся, как тот размахнулся и залепил своей богатырской рукой такую оплеуху начальнику лагеря, что тот сначала выронил в яму кнут, а затем рухнул на свежевскопанную землю.
Все стояли словно зачарованные, смотрели на поднявшего лай щенка и даже думать боялись, что за этим последует.
У одного из офицеров сопровождения выступила на виске капля пота, скатилась и упала на руку,