— Ах ты, милая моя барышня! Ведь господь своим праведным судом нам несчастьице послал. Самое горемычное дело до нас, грешных, дошло. Должны в paзор разориться, по миру пойти.
— Что такое? — спрашивает Настенька.
— Хозяина-то моего, седьма неделя, как в тюрьму посадили.
— Как так?
— Да так же, родная, посадили, да и все тут.
— Да что ж он сделал?
— Ох, уж дело-то его, матушка, такое, что не знаю, как рассказать тебе. Провинился, моя любезная, мой Трифоныч, провинился и не запирается — точно, говорит, моя беда до меня дошла — виноват. Люди говорят, в Сибирь его сошлют, да и меня, слышь, с ним. А я к тому делу нисколько не причастна, только что печку топила да хлебы пекла…
— Да что ж он сделал? В душегубстве попался, аль в разбое?
— Ой, нет, моя хорошая! Такой ли человек мой Трифоныч? Ему господь и грамоту даровал — божественные книги читает, — сделать ли ему такое дело!.. А уж по правде сказать тебе, белая ты моя барышня, так я, грешный человек, частенько подумываю: не в пример бы лучше было Трифонычу в разбое аль в душегубстве попасться… Для того, что по убийственным и по разбойным делам хоть не зачастую, а все же таки из тюрьмы люди выходят, а Трифоныч-от мой, по своей простоте да по глупости, в такое дело втюрился, что и повороту нет из него…
— Да что ж он сделал такое?
— Ох, матушка моя, большое дело он сделал: орла двенадцать лет жег.
— Как орла жег? Какого орла?
— Орла, матушка, точно орла. В печке двенадцать годиков жег… Это в прямое дело, что жег. Двенадцать лет, сударыня!..
— Да говори толком — что такое?
— Да видишь ли, белая моя барышня, — в печке-то у нас в самом поду орел был, и это точно, что на нем каждый день дрова горели — и хлебы завсегда пеклись на нем. Жег, родная, моя, точно что жег.
Толку добиться Настенька не могла, а дела не покинула. Стала разведывать, по скорости вот что узнала, men cœur.
Когда выстроили Зимний дворец, государю Петру Федоровичу захотелось беспременно к светлому воскресенью на новоселье перебраться. Весь великий пост тысячи народа во дворце кипели, денно и нощно работали, спешили, значит, покончить, зашабашили только к самой заутрене. А луг перед дворцом очистить не могли: весь он был загроможден превеликим множеством домов и хибарок, где рабочие жили, и всяким хламом, что от постройки оставалось. Смекнули — полгода времени надо, чтоб убрать весь этот хлам, и немалых бы денег та уборка стоила, а государю угодно, чтоб к светлому воскресенью луг беспременно чистехонек был. Как быть, что делать? Генерал-полицеймейстером в те поры Корф был — он и доложи государю: не пожертвовать ли, мол, ваше императорское величество, всем этим дрязгом петербургским жителям, пущай, дескать, всяк, кто хочет, невозбранно идет на дворцовый луг да безданно-беспошлинно берет, что кому приглянется: доски там, обрубки, бревна, кирпичи. Государь Петр Федорыч на то согласился. Поскакали драгуны по городу — в каждом доме повещают: идите, мол, на дворцовый луг, да что хотите, то и берите безданно-беспошлинно. Петербург ровно взбеленился: со всех сторон, из всех концов побежали, поехали на луг… И вообрази себе, mon pigeonneau, в один день ведь все убрали. А было это в самую великую пятницу. И от нас из дому на дворцовый луг людей с лошадьми посылали — полтора года, mon petit, после того дров мы не покупали. Хороший был распорядок — все оченно довольны остались.
Савелий Трифонов, Аграфенин-от муж, в самое то время в Петербурге с подводой был. Услыхавши, что полиция народ ко дворцу сбивает, и он, сердечный, туда поехал, набрал целый воз кафелей со поливами да голландского кирпичу. А у него в дому на ту пору печь плоховата была: он ее жалованным-то кирпичом и поправил… Да на грех угораздило его кафель-от с орлом в самый под положить.
Двенадцать лет прошло, — Трифоныча в то время, как монастырщину государыня Катерина Алексеевна поворотила на экономию, в волостные головы миром изобрали. Тут не возлюбил его управитель ихний, что от коллегии экономии к монастырским крестьянам был приставлен, Чекатунов Якинф Сергеич. Как теперь на него гляжу: старичок такой был седенькой и плутоват, нечего сказать… Смолоду еще при государыне Анне Ивановне был в армейских офицерах и, сказывают, куда как жестоко хохлов прижимал, когда по недоимочным делам в малороссийской тайной канцелярии находился. Трифоныч, должно быть, как-нибудь не ублаготворил его, он и взъелся… Однако ж, каких подкопов ни подводил под Трифоныча, не мог поддеть. Времена-то не те уже были, не бироновщина.
Приезжает Чекатунов в волость, где Трифоныч в головах сидел, прямо к нему, разумеется, для того, что на хозяина хоть и волком глядит, а угощенья ему подай. Папушник Аграфена на стол положила: 'рушьте, мол, сами, ваше благородие, как вашей милости будет угодно'.
Чекатунов стал резать папушник — глядь, а на нижней-то корке орел.
— Это что? — крикнул он грозным голосом.
— Орел, — говорит Трифоныч; — орел, ваше высокородие.
— Да у тебя царский, что ли, хлеб-от? Из дворца краденый?.. А?
— Как это возможно и помыслить такое дело, ваше высокородие? — отвечает Трифоныч. — Глядь-ка что выдумал! Из царского дворца краден!.. Я ведь, чать, русский!.. Изволь в печку глянуть, тамо в поду кирпич с орлом вложен, на хлебе-то он и вышел.
Посмотрел в печку Чекатунов, видит — точно орел.
— А где, говорит, ты взял такой кирпич?
— А на дворцовом лугу, — отвечает ему Трифоныч: в то самое время, как по царскому жалованью народ после дворцовой стройки хлам разбирал.
— Так это ты двенадцать лет царского-то орла жжешь, — закричал Чекатунов, схватив Трифоныча за ворот. — А? Да понимаешь ли ты, злодей, что за это Сибирь тебе следует.
Трифоныч в ноги. А Чекатунов расходившись — в железа Трифоныча, да в острог за жестоким караулом.
А Чекатунову такие дела не впервые творить приходилось. При Бироне в Малой России он за жженого орла людей мучил.
Дело повели крутенько. А было это в самое пугачевское замешательство. Чекатунов главному своему начальнику Гавриле Петровичу Мякинину таким манером дело Трифоныча представил, что будто он с государственным злодеем был заодно и в самом Петербурге хотел народ всполошить. Трифоныч был мужик домовитый, зажиточный, в ларце у него целковиков немало лежало: тут все прахом пошло.
Разузнавши доподлинно дело, Настенька, не молвивши отцу ни единого слова, приказала заложить карету, оделась en grande toilette[61] и в Царское Село… А там государыня завсегда изволила летнюю резиденцию иметь. Поехала Настенька с дачи раным-ранехонько и в саду на утренней прогулке улучила государыню. А ее величество завсегда в семь часов поутру изволила свой променад делать. Остановилась Настенька у той куртины, где сама государыня каждый день из своих рук цветы поливала. Видит, бегут две резвые собачки, играют промеж себя; а за ними государыня в легком капоте пюсового цвета, в шляпе и с тросточкой в руке. Марья Савишна Перекусихина с ней, позади егерь.
Увидала ее Настенька, тотчас на колени.
— Что с вами, милая? Отчего так встревожены? — спрашивает ее государыня.
— Правосудия и милости у вашего величества прошу.
Государыня улыбнулась.
— За того прошу, ваше императорское величество, за кого просить некому, — молвила Настенька. — За простого мужика, за невинную жертву злобы и лихоимства. В тюрьме сидит, дом разорен… Честный Савелий Трифонов из богатого поселянина навек нищим стал.
Только что Настенька эти речи проговорила, государыня внезапно помрачилась, румянец на щеках так и запылал у ней. А это завсегда с ней бывало, mon cœur, когда чем-нибудь недовольна делалась.
— Не знаете, за кого просите! — с гневом проговорила государыня. — Трифонов — вор, соумышленник государственного злодея.
— Ваше величество, беззащитного поселянина оклеветали… Опричь бога да вас, никто его спасти не