— Именно!
— Забавно, ты тотчас же веришь в непорочное зачатие, если сам остался чист!
— Мария, забудь об этом!
— Ладно, забудем!
Как можно забыть эту историю?
Склонив голову над книгами, будто читая, он несколько раз закрыл и открыл глаза в попытке подавить слезы. Но одна слезинка все-таки выкатилась из уголка глаза, и он не стал ее утирать, с опущенной головой дождался, пока она сбежит в бороду. Тогда он правой рукой потеребил бороду, в притворной задумчивости растер эту капельку влаги, а левой перевернул страницу книги и при этом еще ниже склонился над столом.
Он был один дома. Но утаивание, сокрытие, маскировка того, что он вправду думал и ощущал, это наследие тайных евреев, эта вынужденная экзистенциальная двойственность маранов перешла ему в плоть и кровь. Стала второй натурой. Здесь, на свободе, где уже не было повода для такого маскарада, именно теперь, в начале зрелости, это наследие расцвело у него пышным цветом. С такой силой и так гротескно, что он играл в прятки, даже когда оставался один, когда никто его не видел и не мог за ним подсматривать.
Манассия был счастлив. И одновременно горевал. Потому что был счастлив. Все сложилось так, как, наверно, всегда мечтали родители, — во всем благоустроенность, масса возможностей, без нажима, без принуждения, без вечного страха. Мечты родителей исполнились, но их самих не было в живых, сами они не могли ни наслаждаться этим, ни воспользоваться.
Видел бы его сейчас отец. За книгами. Образцового ученика ешивы, незадолго до завершения курса. Он не только учился быть евреем, он учился быть образцовым евреем, книжником. При мысли об отце, о родителях набегали слезы, он моргал, старался их подавить. Две-три тайные слезинки — вот все, что сбегало в бороду, такую густую теперь, что и шрам на щеке стал почти незаметен.
Благоустроенные обстоятельства, более того, образцовые обстоятельства, по всем статьям открытые для счастливого исхода, — разве это не было возможно еще тогда, в Вила-душ-Комесуш, когда родители находились в добром здравии? Если бы он не… если бы не случилось то, что случилось.
Порядок. Смысл. Счастье. Учение его оплачивала община; Эсфирь ежедневно кормила его согласно предписаниям, установленным для евреев. По субботам горел очаг, но не затем, чтоб обмануть соседей, а совершенно естественно, чтобы не остыла еда, приготовленная до наступления субботы, как велел Закон. В дымоходе висели чесночные колбасы, не затем, чтобы внушить христианам, что свиньи-мараны все ж таки едят свинину и, стало быть, впрямь отреклись от Моисеева закона, а просто из любви к этой традиции, измыслившей кошерную колбасу, куда вместо свинины клали хлебные корки, хотя христиане даже и не замечали, — теперь это стало таким же кулинарно-историческим достоянием свободных евреев, как гефилте фиш, сиречь фаршированная рыба, или маца.
Манассия учился — честолюбец, перфекционист, подстегиваемый мелкими, непрекращающимися вибрациями души. Внутренним вечным двигателем. Теперь-то удовлетворительно? Нет! Удовлетворительно — это не хорошо, а хорошо никогда его вполне не удовлетворяло. Еще раз! Эта мания повторения, эта зацикленность на идеале, на, по сути, абстрактном совершенстве делала его жизнь нереальной, как раз когда он думал, что наконец-то началась настоящая жизнь.
Три слезинки. Больше он выдавить не мог, при всей сентиментальности. Одна — ради богоугодности. Если ОН существует — да будет благословенно Его имя, — пусть видит, что этот недостойный Манассия, в сущности, добр. Что он по мере сил старается исправить. Коли ОН видит его, наблюдает за ним, то, наверно, прямо-таки растроган? Одна слезинка. Упраздняла ли она его вину? Получил ли он отпущение грехов от высочайшей, абсолютной инстанции?
Существует ли воскресение из мертвых? Мог ли отец видеть его, мог ли наблюдать с небесных пажитей, что он, Самуил, Мануэл, Мане, Манассия, все ж таки стал тем идеальным сыном, который мог исполнить желания и мечты отца, служил ему и подчинялся? Что он, слепец, стал провидцем, фальшивый христианин — гордым евреем, наивный простак — ученым книжником, подданный — гражданином? Никакого презрения, отец, никакой ненависти к происхождению, никакой ностальгии по тому миру, где для таких, как ты, не было места. Да будет и твоя воля! Слезинка. Получил ли он отпущение и от отца? Получил ли?
Рука в бороде, глаза закрыты. Получил ли?
Еще одна слезинка. Удастся ли ему наконец в новой жизни то, что в прежней потерпело столь жестокую неудачу? Построить свою жизнь внутри жизненных условий, не быть отщепенцем, аутсайдером. Приспособиться… нет, одного этого слишком мало!.. быть принятым, интегрированным, признанным в своем окружении, достойным уважения, да, непременно достойным уважения, так, чтобы на улице с ним здоровались и за этим не пряталось ничего, никакого подозрения, никакой фальши, только признание того, кто он и что он. Добьется ли он когда-нибудь от общества этого отпущения? От мира? От собственной души? Странно: ведь это одно и то же, это тождественно — мир и душа. Если мир скажет «да», то и душа скажет «да». И страх исчезнет из мира, вибрация исчезнет из души.
И эта слеза скатилась в бороду. Все образуется. Родителям не удалось это увидеть. Увидеть… просто увидеть, своими глазами.
Манассия учился, проявлял ученость и пожинал похвалы наставников. Когда он дискутировал, хвалили его начитанность, многообразие продуманных аргументов, которые у него всегда выступали попарно и в своем стремлении к взвешенности регулярно взаимно уничтожались. Когда он выступал в ешиве, а в скором времени и в синагоге, хвалили его риторику, богатство применяемых им речевых фигур, каковое он черпал из систематического изучения античных образцов. Если он готовил речь, то сидел до тех пор, пока ему не удавалось включить в
Он знал, что речь, умело использующая означенные приемы, удостоится похвалы, однако знал и что эти самые приемы приводили любую речь на грань, а то и за грань демагогии, а потому всякий вихрь риторических фигур охотно предварял фразой: «И заметьте, я говорю это без демагогии! А от сердца!» А в сердце у него хранились все эти правила.
Пожалуй, это были и все его «оригинальные» достижения. Он не принадлежал к числу оригинальных мыслителей. Он был одержим и в своем страхе перед провалом обречен на систематическое подражание. Сам чувствовал, что все это приемы, в смысле «чистые приемы», фокусы, ухватки, формализмы, благодаря которым неоригинальная мысль выглядит лучше оригинальной, изложенной без подобных выкрутасов. Он освоил этот способ, получал за него похвалы, даже когда сам еще оставался недоволен блестяще представленными формулами, прямо-таки ругал себя за то, что недостаточно хорош, слишком глуп и ограничен, — и вдруг понял: ему с легкостью удавалось снискать похвалу, мерило находилось не в нем, а в окружающем мире, он был лучше для других и чем другие, хотя себя самого не удовлетворял. Это понимание поразило его как молния, обожгло, ночью он глаз толком не смыкал, вслушиваясь в себя и слыша, как потрескивает внутри огонь, пожирает его, катастрофа и счастье: ведь благодаря этому, как он осознал, можно построить жизнь. Добиться почета, признания.
Однако: вправду ли он достиг искупления? Достаточно ли было этих фокусов? Заглажена ли вина? И возможно ли вообще загладить эту вину? Какую вину?
Этот кошмар.
Будь как камень! Он был слишком мягок. Но до сих пор всегда своевременно слышал призыв Эсфири: «Будь как камень!»
Вот ты сумел! — думал он, поднимая голову и глядя на сосуд с окаменелым эмбрионом на столе. Брат. Окаменевший в состоянии абсолютной невинности. Ты сумел! Ты теперь… Что? Нет, он не был