Недалеко от барака ряды ровных столбов, между ними паутиной натянута колючая проволока. Подпись под рисунком короткая, на иностранном языке. По-русски только одно слово «Гленк». Мама сказала, что на открытке нарисован лагерь для военнопленных на границе Франции и Испании. Вскоре пришла еще одна открытка. Опять не на русском языке, с цветными штемпелями и без рисунков. Оборотная сторона исписана мелко и убористо, мама читала иностранные слова при помощи лупы. Она сказала, что наши вместе с болгарами и хорватами добиваются возвращения на Родину через Бельгию и Швецию. Наверное, скоро они все приедут в СССР. Встречи с отцом ждали каждый день и каждую ночь. Мама ходила в МОПР узнавать. Как-то пришла веселая и довольная, не скрывая радости.
Но наутро объявили о войне. Фашистская Германия напала на Советский Союз.
Ветер рябит воду, и на берегу холодно. Василий перестал ходить к Каме. В последнее время он разболелся, лежал на половиках в избе и тяжело вздыхал. Иногда он ругался и ворчал, что не может, как прежде, ходить на заработки. Деньги таяли, и кисет пустел. Совсем осталось немного после того, как заплатили хозяйке квартирантские на месяц вперед. Продукты тоже кончились, а добывать новые приходилось с большим трудом. Правда, Руфа подобрела и смилостивилась. Она варила свою похлебку в старом большом чугунке и давала каждому по миске. Изредка Василий поднимался с половиков, долго ходил по избе, разминал кости. Потом брал под мышку портфель и шел с Рудиком на рынок. Там больше толкались, чем зарабатывали. Да и Василий быстро утомлялся. Приносили мало, одни грошики и обглодки. Старый цыган очень переживал и печально говорил:
— Ой, Рудька, как плохо сейчас. Хоть бы дальше еще бы не хуже было…
— Василий, может, ты меня в детдом отдашь и устроишься там каким-нибудь сторожем?
— Нет, Рудька, не смогу. — Старик заламывал пальцы и хрустел костяшками. — А если сам захочешь от меня, то езжай тогда в Оханск, там тебя возьмут.
— А как же, Василий, ты тут без меня будешь?
— Оха, не знаю, Рудька, совсем не знаю. Ты для меня и как сын и как доктор. Привязан к тебе, Рудька, и ты ко мне, нам сейчас раздельно никак нельзя быть.
— Да мы не врозь будем, а вместе, зато тебе легче будет, когда я временно в детдоме поживу. Ты сможешь тогда в больнице лечиться.
— Конечно, конечно. Кому я такой хворый нужен, Рудька? Сам себе не нужен и тебе тоже…
Зря обижается старик, никто его бросать одного не собирается. Но больные всегда капризные.
— Неужто я и ты сиротами жить станем, отдельно друг от друга, а? — Голос его дрожит.
— Нет, Василий, так не будет! Я не об этом…
— А вдруг вот я больше не встану на ноги и все пойдет кувырком да прахом, что тогда, Рудька?
Вид у него хворый, цвет лица совсем изменился, бледный какой-то и серый. Передвигался по избе он медленно, опираясь на палку и держась за подвернувшиеся под руку предметы.
Горбатая Руфа сжалилась и постелила себе на кухне, а Василия перевела на печку. Туда ему и похлебку подавала. Теперь дрова таскать и печку топить заставила Рудика.
— Где же это я вам теперь одна столько натоплю, — говорила при этом. — Ему небось тепло держать надо, а мне чажело.
Топили два раза в день, чтоб печь не остывала. Василин не слезал, лежал там, на печке, тихо рассказывал от скуки истории из своей жизни. Трудно было отделить правду от выдумки. Но обижать больного старика нельзя, и Рудик ему иногда поддакивал.
— Я, Рудька, совсем давно, можно сказать, объехал Ленинград на лошадях вдоль и поперек. В гривы мы вплетали разноцветные ленточки, уздечки были с серебряными колокольчиками, старые подковы отбивали, заменяли на новые, и тогда по улицам целая музыка ехала от подков и колокольчиков. К соборам и церквам нас не пускали, а вот у дворцов мы останавливались, подвозили к самым крыльцам наших певцов. Их так шикарно встречали, что не жалели денег на поднос…
— Это что, до революции еще было?
— Может быть, до революции, а может быть, и нет, — после паузы отвечает Василий. — Я, Рудька, очень хотел, чтобы Нюра умела красиво петь, я даже ей фамилию красивую подыскал…
— Какую? Не свою, что ли?
— Нет, не свою. Бриллиантова. Красиво? Учил ее петь задушевные песни. Я сам очень хорошо пел когда-то и выучился на мандолине играть.
Василий действительно на мандолине играл виртуозно, но пел очень скверно и, наверное, не знал ни одной песни, потому каждый раз шамкал губами, произносил непонятные и путаные слова. Подпевать еще он кое-как мог, особенно когда Рудик отплясывал чечетку и Василий входил в раж. Старик уже давно не вынимал из портфеля мандолину, боялся, видно, что затрясутся руки и он не сумеет извлечь ни одной чистой ноты.
— А ты свою улицу и дом в Ленинграде помнишь? — вдруг спрашивает Василий.
— А как же.
— Найдешь и не заблудишься?
— Найду без посторонних…
— Объясни мне, где это находится…
Мало толку объяснять ему. По всему видно, города он не знает или не помнит и путает Лиговский проспект с Невским.
— Мы обязательно поедем, Рудька, в Ленинград, я тебя сам отвезу. Поправлюсь, добудем денег, придет конец войне, и поедем на твою родину. Я никогда не обманывал никого и тебе от сердца говорю. Мы сядем на пароход, потом в зеленый поезд, а может, даже в легковой автомобиль…
Наверное, Василий никогда не ездил в легковых машинах, поэтому и говорил о них очень почтительно. А Рудику думалось, что не так-то просто выбраться отсюда в обратный путь…
На маленькой станции Верещагино привокзальный колокол ударил три раза, поезд медленно тронулся. Из открытых окон вагона кто-то вяло махал Рудику на прощание, другие просто глазели. Колеса по рельсам покатились быстрее, и вскоре за поворотом скрылся последний вагон, ребята поехали дальше за Урал, в Сибирь. Рудик остался здесь.
Пока ехали из Ленинграда, повсюду наступила весна. Вскрылись реки, и остатки льда медленно уплывали по течению или прибивались к опорам мостов. Земля уже освободилась от снега, лишь кое-где еще встречались в оврагах небольшие сугробы. Солнце разогревало воздух, но порой шел еще холодный дождь с мелким снегом, который таял, не успев покрыть землю.
Перрон посыпан мелким шлаком и хрустит под башмаками. Никто почему-то Рудика не встречает, и народу совсем почти нет, только появляются и быстро скрываются за старым зданием вокзала одинокие прохожие. Все равно кто-нибудь да должен встретить, ведь еще с дороги провожатая дала телеграмму: «Верещагино, Красноармейская, 179, Шориным. Встречайте поездом Ленинграда Рудольфа Одунского. Воспитатель Стригунина». Поезд с самого начала тащился долго да еще попадал под бомбежку, вот и выбился из расписания, поэтому никто толком не мог знать, когда он должен прибыть. Некоторое время Рудик осматривал редких прохожих, но те куда-то спешили и не обращали никакого внимания на мальчишку с рюкзаком за плечами и баулом в руках. Пошел в вокзал, заглянул в открытую дверь, спросил дежурного:
— Не знаете, никто Рудика Одунского из Ленинграда не приходил встречать?
— Нет.
— А вы, случайно, Шориных не знаете?
— Нет.
Если бы это знала Стригунина, то ни за что бы не высадила Рудика и не оставила одного, а повезла бы со всеми дальше, до Омска, в какой-нибудь детдом.
Но поезд стоял здесь всего одну минуту, и в перронной толкотне невозможно было определить встречающих или провожающих. Так никто и не появился, не позвал Рудика. В кармане пиджачка лежало письмо, сложенное треугольником, от тети Клавы, на котором был карандашом написан адрес. Этот адрес Рудик хорошо запомнил еще в Ленинграде, когда тетя Клава собирала и отправляла, его в дальнюю дорогу. В поселке какой-то старик показал Красноармейскую улицу, и в самом конце ее Рудик нашел нужный дом.