В числе первых временных генерал-губернаторов с чрезвычайными полномочиями были назначены генералы, покрывшие себя славой в недавней войне с Турцией: в Петербург – Иосиф Владимирович Гурко, в Одессу – граф Эдуард Иванович Тотлебен, который покорил Плевну, и в Харьков – граф Михаил Тариэлович Лорис-Меликов, на Кавказском фронте взявший приступом Каре, Сам Александр Николаевич торопился ехать в Крым, тем более что состояние его супруги Марии Александровны ухудшилось. Перед отъездом государь поручил Особому совещанию из министров выяснить причины стремительного распространения среди молодежи разрушительных революционных учений и положить конец их растлевающему влиянию.
Выводы собрания были, однако, неутешительными.
«Особого внимания, – говорилось там, – заслуживает наружное безучастие почти всей более или менее образованной части населения в нынешней борьбе правительственной власти с небольшим сравнительно числом злоумышленников, стремящихся к ниспровержению коренных условий государственного, гражданского и общественного порядка… В разных губерниях уже заметны признаки действующей в этом направлении подпольной работы. Вообще во всех слоях населения проявляется какое-то неопределенное, всех обуявшее неудовольствие. Все на что-нибудь жалуются и как будто желают и ждут перемены».
Двенадцатого апреля император с женой выехал в Ливадию. Мария Александровна еле дышала. С душевной болью глядел на нее государь: ни кровинки в лице, лихорадочно горящие глаза, исхудавшая фигура. Но такова природа человеческая! Жалея жену, мать его пятерых детей, Александр Николаевич думал о другом – о том, что в дорогом для него Вьюк-Сарае его ожидает княжна Долгорукая, которая отправилась в Крым заранее. Думая о ней, император забывал обо всем – о смертельно больной жене, о революционном терроре, о недавних выстрелах Соловьева.
Это было третье покушение…
Багровое солнце валилось за горизонт, за одинаковые дома Забалканского проспекта. Было холодно – восемнадцать градусов ниже нуля при сильном ветре. Цесаревич с братьями – великими князьями Владимиром и Павлом ожидал прибытия дяди Александра, принца Гессенского, и его сына, князя Александра Болгарского,[102] на Варшавской дороге.
Поезд опаздывал, и братья мерзли в серых, с выпушкой форменных плащ-пальто. Прохаживаясь перед деревянным павильоном вокзала, оцепленным жандармами, они рассуждали о делах житейских – об угасающей на глазах матери и ее душевной драме.
– Сколько страданий причиняет мамa сама мысль о том, что фаворитка поселилась в Зимнем дворце! Как раз над покоями нашего Заслонки! – с юношеским пылом, разрумянившись, говорил двадцатилетний Павел.
Возвышавшийся над братьями наследник приостановился, растирая пальцы в тонких лайковых перчатках.
– Вы заметили? Вчера мамa чувствовала себя слабее обычного. И очень кашляла. А сегодня забылась. Забылась тяжким сном…
Он обожал отца, но были минуты, когда цесаревич ненавидел Заслонку.
– Верно, Бог послал нам это как испытание, – откликнулся Владимир, трогая свои заиндевевшие бакенбарды.
– И при этом от мамa батюшка не слышал ни единого упрека! Ни намека о своем унизительном положении! – горячился Павел.
– Нет, как-то у мамa вырвалась одна фраза, – возразил Александр Александрович. – Однажды она указала на комнаты этой авантюристки и сказала: «Я прощаю оскорбления, наносимые мне как императрице. Но я не в силах простить мучений, причиненных супруге…»
– Да, эта
– Представьте себе. Сегодня я, как обычно, был с утренним докладом в Зимнем, – сказал наследник. – И когда дошел до темного коридора, из кабинета вышла Долгорукая. В пеньюаре! – Он щелкнул крышкой брегета.[103] – Однако пора бы припожаловать дяде Александру. Поезд опаздывает почти на полчаса…
Разговор переместился на ожидаемых особ. Цесаревич с Владимиром дружно недолюбливали кузена – князя Болгарского. Уж лучше бы в Тырново избрали принца Вольдемара Датского.[104] Но батюшка желал видеть князем своего любимого племянника, и великое народное собрание Болгарии не смело ослушаться. С чего же начал Александр Баттенберг? Смешно сказать – с претензий именоваться не
Не то отец Баттенберга, дядя Алекс, брат Марии Александровны. Генерал-майор русской службы, он отважно дрался на Кавказе против Шамиля и женился на дочери русского генерала. Правда, наследник не одобрял морганатические браки, словно эпидемия, распространившиеся при европейских дворах и заразившие Петербург. Однако дядя казался исключением.
Наконец из тьмы показался пятиосный паровоз, предупреждая о себе дрожащим ревом. Все реже кидая горячим паром из-под цилиндров, он тормозил, так что вагоны тяжело стукнулись буферами. На перрон молодцевато спрыгнул болгарский офицер в смушковой шапке с красным верхом и в короткой черной шинели, а за ним тотчас показались принц Гессенский и князь Болгарский, оба в русской военной форме: дядя числился шефом уланского Вознесенского полка, а кузен состоял в списках Смоленского пехотного.
Обнимаясь с Баттенбергом, глядя сверху вниз на его длинноносое, с редкой бородкой и усиками лицо, цесаревич подумал: «На тебе русский мундир, но под ним бьется прусское сердце!» Словно угадав его мысли, кузен спросил:
– Und die Tante Mari? Wie steht es mit ihre Gesurid?[105]
– Не теряем надежды, – ответил ему наследник.
– Дай Бог пережить ей эту ужасную петербургскую зиму, – по-русски же отозвался принц Гессенский. – А там весна, благодатный Крым, Ливадия…
Упоминание о Ливадии больно укололо цесаревича. Он прекрасно знал, что большую часть времени отец проводит не во дворце, а в скромных покоях в Бьюк-Сарае. Желая переменить тему, он спросил:
– Что новенького, дядя Алекс, слышно в Вене?
Фельдмаршал-адъютант австрийской армии, принц Гессенский только хмыкнул в ответ:
– Спроси-ка, Саша, лучше об этом у князя Бисмарка…
Да, заговор Европы против России продолжался, и душой его был канцлер Германии. На позорном Берлинском конгрессе[106] 1878 года победительница Турции склонилась перед волей Европы, пожертвовала интересами только что освобожденного ею славянства и вынуждена была отказаться от некоторых своих территориальных приобретений. Это был удар по русскому национальному самосознанию. Вождь славянофилов Иван Аксаков отозвался на Берлинский конгресс пламенной речью:
«Ты ли это, Русь-победительница, сама добровольно разжаловавшая себя в побежденную? Ты ли на скамье подсудимых, как преступница, каешься в святых, подъятых тобою трудах, молишь простить твои победы?.. Едва сдерживая веселый смех, с презрительной иронией похваляя твою политическую мудрость, западные державы, с Германией впереди, нагло срывают с тебя победный венец, преподносят тебе взамен шутовскую с гремушками шапку, а ты послушно, чуть ли не с выражением чувствительнейшей признательности, подклоняешь под нее свою многострадальную голову!..»
Александр Александрович давно следил за выступлениями Ивана Аксакова и глубоко им сочувствовал.
«Что бы ни происходило там, на конгрессе, как бы ни распиналась русская честь, но жив и властен ее венчанный сберегатель, он же и мститель! Если в нас при одном чтении газет кровь закипает в жилах, что же должен испытывать царь России, несущий за нее ответственность пред историей? Не он ли сам назвал дело нашей войны „святым“? Не он ли, по возвращении из-за Дуная, объявил торжественно приветствовавшим его депутатам Москвы и других русских городов, что „святое дело“ будет доведено до конца? <…> Долг верноподданных велит всем надеяться и верить, – долг же верноподданных велит