Она стояла, чуть-чуть раскачивая бедрами:
— Я вежлива со всеми, кто прилично ведет себя со мной.
— Разумеется. Да и кто бы посмел… А что, гимназисты, как правило, так сказать, понимают толк в обхождении?
— Вы, видно, решили, что я с утра до ночи вожусь с этими молокососами. Я вам не нянька из детского сада.
— Ну, опять-таки — конечно же, конечно! — И, стараясь напомнить ей, подсказать: — Обычно они носят форменные фуражки.
— Когда они в фуражках, я узнаю, что это гимназисты. Да и вообще я не какая-нибудь дура.
Он подхватил:
— Отнюдь, отнюдь нет!
Она немедленно насторожилась.
— Что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать, что все знание людей… — Он испуганно и умоляюще простер к ней руку. — Я говорил о знании людей. Не каждому дается это знание — трудное и горькое.
Опасаясь потерять ее расположение, желая войти к ней в доверие, потому что она была ему нужна и потому что он боялся ее, Гнус открылся артистке Фрелих больше, чем обычно открывался толпе.
— Да, горькое, но необходимое, чтобы заставить людей служить себе, чтобы, презирая их, властвовать над ними.
Она его поняла.
— Я то же говорю. Не так-то просто получить что-нибудь с этой шушеры.
Артистка Фрелих придвинула себе стул.
— Вы понятия не имеете о нашей жизни. Всякий, кто бы сюда ни сунулся, воображает, что здесь только его и ждали. Каждому чего-то надо, а потом, даже думать противно, они еще на каждом шагу грозят нам полицией. Вот вы… — кончиком пальца она коснулась его колена, — прямо с этого и начали. Ну да нет худа без добра!
— Я ни в коем случае не позволил бы себе отказать даме в должном почтении, — заверил Гнус.
Ему было не по себе. Эта пестрая особа женского пола говорила о вещах, в которых он не очень-то разбирался. Вдобавок ее колени уже втиснулись между его колен. Она поняла, что он готов осудить ее, и в мгновение ока состроила смиренную, рассудительную мину.
— Надо выбраться из этой грязи и жить по-порядочному. — И, так как он промолчал, поспешила добавить: — А правда, вино недурное? Его притащили ваши мальцы. Они прямо носом землю роют. А у одного так и деньжонки водятся.
Она опять наполнила его стакан. И, чтобы подольститься, продолжала:
— То-то смеху будет, когда эти дураки вернутся и узнают, что вы до капельки выдули ихнее вино. Ей-богу, люблю иной раз кому-нибудь насолить. Это жизнь меня такой сделала.
— Ясно и самоочевидно, — пролепетал Гнус; держа в руке стакан, он стыдился, что пьет вино Ломана. Ведь ученик, плативший за это вино, был не кто иной, как Ломан. Ломан был здесь и удрал раньше других. Наверно, он и сейчас где-то поблизости. Гнус покосился на окно: на занавеске по-прежнему виднелся бесформенный контур чьей-то головы. Гнус знал: стоит ему подскочить к окну, и голова скроется. Внутреннее чувство подсказывало ему, что это Ломан. Ломан, худший из всех, высокомерно стороптивый и даже не называвший его «этим именем». Ломан был тем невидимым духом, с которым единоборствовал Гнус. Двое других не были духами, и они не довели бы его до этих злачных мест, до необычных поступков, которые он теперь совершал, до уборной артистки Фрелих, где он теперь сидел, вдыхая запахи грима и искусительных костюмов. Но из-за того же Ломана ему надо было оставаться здесь. Уйди он, Ломан немедленно водворится на его место и будет смотреть в пестрое лицо артистки Фрелих, а она еще ближе пододвинет свой стул. При мысли, что об этом, слава тебе господи, не может быть и речи, Гнус машинально осушил стакан. Благодатное тепло согрело его внутренности.
Оба толстяка в зале, отдуваясь, закончили очередной номер программы.
Тапер громко заиграл какую-то воинственную мелодию, и два голоса, звенящих честным патриотическим восторгом, с заразительной горячностью запели:
Артистка Фрелих заметила:
— Это их коронный номер, стоит посмотреть.
Она приоткрыла дверь, с таким расчетом, чтобы публика не заметила ее и Гнуса, и подтолкнула его к образовавшейся щелке. Он увидел обоих толстяков, взгромоздившихся на турник; обмотав чресла черно- бело-красными флагами, они с задорным и победоносным видом во все горло распевали:
Ясно было, что публика взволнована до глубины души. Ряды ее колыхались, и мозолистые ладони хлопали одна о другую.
После каждого куплета наиболее хладнокровные зрители шикали, с трудом восстанавливая спокойствие. По окончании номера разразилась бурная овация. Артистка Фрелих за дверью сделала широкий жест, как бы охватывающий всю публику, и сказала:
— Ну, разве не дурачье? Ведь любой из них споет эту глупую матросскую песенку лучше, чем наша Густа со своим Кипертом. Киперт и Густа отлично знают цену всем своим штукам. Голоса у них никудышные, и слуха тоже нет. Ну, да раз уж обкрутили пузо флагами — люди и лезут вон из кожи. Если бы публика разбиралась в пении, она бы еще приплаты потребовала от наших толстяков. Что, не так разве?
Гнус с нею согласился. Они объединились в горделивом презрении к толпе.
— Смотрите, что сейчас будет, — сказала она и, прежде чем толстяки успели начать свой номер «на бис», высунула голову в зал.
— Го-го-го! — прокатилось там.
— Слыхали? — с удовлетворением спросила она. — Целый вечер пялились на меня, а стоило мне неожиданно высунуть нос, и опять ржут, как лошади.
Гнус подумал, что точно такие же звуки слышатся в классе при любом неожиданном происшествии, и решил:
— Все они одинаковы.
Артистка Фрелих вздохнула.
— Ну, сейчас мой черед, хочешь не хочешь — иди в зверинец!
Гнус заторопился.
— Так уж вы… того… закройте дверь.
И сам ее захлопнул.
— Мы отвлеклись от темы нашего разговора. Вы должны сказать мне всю правду о гимназисте Ломане. Ваше запирательство только ухудшит его положение.
— Опять за свое? Похоже, что вы маленько тронулись.