— Ублюдок Сталина! — заорал он. — Растопчу тебя как плевок!
Переводчик подал ему толстый хлыст. Он ударил меня по голове, затем стал бить по лицу.
— Кто руководил подкопом?!
Я, закрыв глаза, молчал. Удары сыпались и справа и слева.
В кабинет вскочили два солдата, схватили меня, выволокли из комнаты и положили на скамью. Один из них сел мне на голову, другой на ноги. Меня били какими-то прутьями.
Это была расправа, месть за то, что я презираю их, жестокость от бессилия пробиться в мою душу, которую они пытались растоптать.
Не помню, когда и как впихнули меня в карцер. Холодный цементный пол подействовал отрезвляюще. Печь не горела. Сквозь небольшое окошко в двери смотрели на меня чьи-то большие черные глаза. Послышалось или в самом деле кто-то тихо спросил:
— Пить хотель?
Эти слова отозвались во мне, в моем теле чудовищной болью. Наверно, я застонал и снова потерял сознание.
Вода лилась мне в рот, текла за шею. Вода! Неужели все это в бреду? Нет, настоящая, холодная, животворная вода. Раскрыв глаза, я увидел перед собой лицо немецкого солдата, узнал огромные черные глаза. Щекой ощутил его руку и, кажется, заплакал. Солдат с трудом выговаривал по-русски:
— Будит карош, будит здоров. Клеб у труба. Труба печка, печка. Понималь?
Я кивнул головой.
Вода и хлеб подкрепили меня. Теперь я глядел на окошко в дверях, как глядят на теплое солнышко после сурового холода. Однако мой спаситель быстро сменился. А вскоре меня снова повели к коменданту.
В кабинете все стояло на своих местах, как и сутки назад, но я уже не хотел пить, спокойно смотрел на графин с водой и еще с большей ненавистью — на фальшивую улыбку коменданта.
Комендант решил устроить «очную ставку»: мне сказали, что Китаев уже выдал всех руководителей заговора и подкопа и что он сейчас об этом скажет сам. Солдаты поставили меня лицом к стене и я услышал, как в кабинет кого-то ввели. Тому, на кого я не имел право смотреть, предложили вопросы, которые задавали и мне. Комендант при этом добавил:
— Вот этот разумный человек сознался, все рассказал, и мы его отблагодарим за это.
До сих пор не пойму, какую цель преследовал комендант этой очной ставкой. Я не верил, что Китаев пообещал ему сказать правду в моем присутствии. После похвал в адрес «разумного человека» я услышал голос Китаева. Он кричал во всю силу, словно хотел, чтоб его услышал весь лагерь:
— Миша, не верь им! Это провокация! Я ничего им не говорил, я ведь, как и ты, ничего не знаю! Слышите, я ничего не знаю о подкопе!
Я слышал и чувствовал, как на него набросились солдаты. На одно мгновение я уловил взгляд товарища в мою сторону. Кровь заливала его лицо. Мужество побеждало пытки.
Вода и хлеб, которые я изредка находил в трубе, возвращали мне частицу сил. Моим товарищам тоже каким-то образом передавали из барака хлеб, собранный методом «шапка по кругу». Значит, и среди немецких солдат были честные люди. Так оно и было.
На «очную ставку» со мной привели Кравцова; она была устроена по тому же методу, как и предыдущая. Кравцов крикнул:
— Не лгите! Я никогда не предавал и не предам товарищей!
Но вот вывели Цоуна. Увидев меня, он разрыдался:
— Браток, ты жив? Верь мне, я не продался. — Затем он заявил твердо и решительно: — Я ничего этого вам не говорил, господин комендант!
Восемь дней допрашивали и пытали руководителей группы подкопа, но ничего не добились. Улик не нашли, признаний не было, и нас всех перевели в барак. Лишь меня почему-то оставили в карцере. И вот как-то среди ночи в мою камеру бросили избитого, едва живого Пацулу.
— За что? — спросил я Ивана.
— Плюнул гаду в лицо, — с трудом произнес он эти слова.
Наутро меня, Пацулу и Цоуна три охранника вывели во двор и поставили перед строем пленных. Мы были окровавленные, избитые. Моя левая нога до сих пор болела и я был в одном сапоге. Напомню, что в этом лагере мы до сего времени ходили в своей военной одежде и обуви. Предчувствуя, что я уже не возвращусь в лагерь, я попросил у коменданта, чтобы мне принесли мой второй сапог.
— Сапог? — комендант рассмеялся. — На тот свет, — он ткнул пальцем в небо, — пропускают и босых. Снимите с него второй!
Солдаты сдернули с ноги сапог, а мне принесли деревяшки.
Шеренга пленных онемело глядела на нас. Я искал товарищей по заговору. Видел Китаева, Кравцова, Грачева, Шилова, Мишу-сержанта. Встречаясь с ними взглядами, я чувствовал, как каждый из них словно подавался вперед, хотел броситься на помощь. Нас троих сковали одной цепью.
— Дали бы что-нибудь поесть, — сказал я. Переводчик повторил мою просьбу на немецком языке.
Гофбаныч подбежал ко мне и со всего размаху ударил по лицу, разбив мне нос и губы.
Подали команду, и мы пошли, звеня прочной толстой цепью.
«Расстреляют», — шепнул мне Иван Пацула.
Это слово застряло в моем мозгу. Оно, словно шипы наручников, с каждым шагом болью отдавалось в сознании. «Расстреляют... Расстреляют...»
Стояла золотая осень.
Лесом нас привели в город Новый Кенигсберг. Деревяшки растерли мне ноги до крови, идти в них дальше я уже не мог. Снял их и бросил на дорогу. Охранник поднял их и начал бить меня ими по голове, заставил надеть.
Улицы Нового Кенигсберга-чисто подметены, люди красиво одеты. При появлении пленных жители останавливаются, стоят и смотрят на нас, пока не пройдем. Одни что-то выкрикивают, кое-кто даже грозит нам кулаками. Какая-то женщина на русском языке крикнула:
— Скоро кончатся ваши мучения.
О чем говорили такие слова? Кто она, эта женщина, знающая русский язык? Мы переглянулись.
«Скоро нам каюк», — сказал кто-то. «А может, как раз наоборот», — послышался в ответ твердый голос Пацулы.
Здесь посадили нас в поезд, отходивший на Берлин. В одном купе по одну сторону посадили нас, а по другую сели три охранника. Мы сидели почти колено в колено. Люди, ехавшие из местечка в столицу, были по-праздничному возбуждены, громко разговаривали, молодежь шутила, смеялась. Проходя мимо нашего купе, почти никто не обращал внимания на советских пленных офицеров. Наши страдания никого не трогали, они даже не воспринимались как что-то тяжелое, трагическое, а как совершенно нормальное явление. «Неужели таков характер немецкой нации», — подумал я, но тут же вспомнил германского солдата, напоившего водой и накормившего меня хлебом в карцере. Видимо, я ошибался.
Эсэсовцы-охранники ехали с нами в Берлин со своим провиантом. Один из них поставил в ноги автомат, достал из портфеля баночки, стаканчики, небольшой термос, ножичком брал из баночки маргарин или масло и тоненьким слоем намазывал его на хлеб, потом сверху тоненько клал повидло или мармелад и, понемногу откусывая, причмокивал языком, лукаво посматривая на нас. Точно так же потом устраивали нам «голодную пытку» два остальных охранника.
И сегодня, когда я думаю об этом, я не могу найти объяснения такому поведению людей. Мы вдыхали запах еды, видели ее и у нас темнело в глазах от страдания, нам необходима была нечеловеческая, немыслимая воля, чтобы не наброситься на наших палачей. Каждой клеткой своей плоти, каждым движением своего сознания мы клялись отомстить зверям в человеческой маске.
Аркадий Цоун тихонько толкнул меня локтем. Я наклонился к нему. Он, не поворачивая головы, прошептал:
— Через окно можно, на ходу...
— Безнадежно! — тихим шепотом сказал я и, чтобы отвлечь его от этой мысли, кивком головы показал на стройные высокие сосны, которые стояли стеной вдоль железной дороги. Цоун взглянул туда и тяжело-тяжело вздохнул.
Гитлеровцы, сложив коробочки, ножи и вилки в портфели, закурили сигареты. Табачного дыма вдохнули и мы, и будто стало немного легче.
За окном промелькнули первые домики, начинался Берлин. Мы с интересом смотрели на все. Виллы, увитые диким виноградом, с причудливыми оградами, цветниками, широкие автострады, потом появились кварталы высоких мрачных домов. Они будто все одинаковые. То здесь, то там руины. Все такое темное, тяжелое, чужое. Людей почти не видно. Но машин много. Над городом стоит какой-то сильный гул. Каждый из нас по-своему, но правильно отметил, что здесь, в Берлине, выразительнее, чем в Новом Кенигсберге, чувствуется приближение фронта.
Огромный вокзал весь из стекла. Просторные платформы, рассчитанные на тысячные потоки. Но и здесь сейчас людей мало. Преимущественно военные, офицеры. Внешне серьезные, сосредоточенные, недоступные. Мундиры на них новенькие, разукрашенные знаками отличия. Сапоги с мощными каблуками, твердыми голенищами-бутылками. Галифе широкие, оттопыренные. Встречаясь, офицеры друг перед другом с энтузиазмом, как на параде, выбрасывают руку, а лица каменеют. То здесь, то там слышишь: «Хайль Гитлер!»
Вот по платформе нам навстречу идут строем подростки. В коротких брючках, коричневых рубашках и такого же цвета беретах, с нарукавными повязками, на белом круге которых — черная свастика. Увидев нас, они замедляют шаг. Мы проходим мимо них совсем близко. Острые, колючие взгляды, злобные выкрики в наш адрес. Один из гитлерюгендцев плюнул на нас, его примеру последовали остальные. Плевали на нашу одежду, в лицо. Многие взрослые люди стояли и равнодушно смотрели на эту картину человеческой подлости.
Мы шли втроем плечом к плечу, ни на кого и ни на что не обращая внимания. Единственная сила, которая не иссякала в наших сердцах и удерживала нас на ногах, — это чувство гордости и достоинства советского человека. Мы были в военных гимнастерках, брюках, и хотя на наших окровавленных ногах были не армейские сапоги, а деревянные колодки, издававшие очень гулкий стук, мы под теми ненавидящими взглядами берлинцев чувствовали себя офицерами, воинами могучей Советской Армии. Каждый из нас, глядя на спесивых гитлеровских вояк, думал о том, что фронт скоро докатится и сюда — в логово германского фашизма.
Город, по которому нас вели, был невыразительного, темно-зеленого цвета, в такой выкрашивали и бараки всех концлагерей. Этот цвет был выбран, наверное, как самый подходящий для маскировки, а теперь он выглядел цветом безнадежности. Поражали меня также квадраты: кварталы, дома, площади, детские городки, цветники — все квадратное, строго очерченное, рассчитанное, огражденное вокруг.
Нас провели по освещенному длинному туннелю. Подземелье огромно, оно тянулось, видимо, на несколько кварталов: стрелки, надписи, номера, как на улицах. Охранники подтянулись, шли вплотную за нами. По всему этому мы догадались, что находимся в подвалах гестапо.
Наконец нас привели в подземную комнату. Два охранника остались, один ушел и долго не появлялся. Потом открылась дверь. Охранники вскочили со стульев. Вошел офицер, с ним еще двое. Один держал в руках три папки, офицер нес в руках бумагу и, став у стола, начал читать. Переводчик повторял текст вслед за чтением. Мы их слушали невнимательно, потому что сам тон чтения подсказал, что это был приговор. Мы ждали заключительных строк. Разобрали лишь одно слово «расстрелять».
Не надеясь на что-либо иное, мы готовили себя к тому, что нас расстреляют или повесят. О жизни, о спасении твердых мыслей сейчас не было, они разве что на одну минуту озаряли сознание каким-то солнечным воспоминанием о детстве. Вообще мы были физически доведены до такого состояния, когда самые чудовищные слова, касающиеся нас, уже не в состоянии были глубоко взволновать. Если бы хоть что-нибудь положить в рот, пожевать и проглотить...
Не знаю даже, сколько дней нас держали в Берлине. Время не имело никакого значения. Мы ждали казни.
Я все время о чем-то думал и не замечал, что нас ведут куда-то. Чувствуя плечо товарища, я видел железные цепи, которыми мы были скованы, но жил только собой. Наверное, я