которое впитывает в себя читающий строки Эйхендорфа; читатель погружается у него в стихию природы, с детства ему знакомую и предчувствуемую. Вершины деревьев у Эйхендорфа всегда шумят — шумят всегда одинаково и беспременно. Этого однообразного шума достаточно для того, чтобы в нем раскрывалось все многообразное богатство природы.

Читатель может не подозревать о том, какая глубокая закономерность, эмблематическая расчлененность мышления управляют лирическим словом поэта, но он чувствует силу этой закономерности. Похож лес, похожа природа у немецких живописцев — умиротворенных романтиков Морица фон Швинда или Людвига Рихтера. Это природа — сказочно преображенная, какой она не бывает, и близкая, знакомая с детства. Реальность у них и у Эйхендорфа — без гладких переходов, без излишней детализации; мир — совокупность и собеседование отдельных стихий. В скрещении полных и объемных слов, как бы означающих целое, закономерные пласты самого бытия, мир и природа приходят у Эйхендорфа к своей конкретности, к полноте переживаемого. В отрывке из романа «солнце», «лес», «гора», «ладья», «поток», «парус», «жизнь» — это все «отмеченные» слова языка Эйхендорфа; начало романа симметрично отражено концом; слова насыщены своим смыслом, и они — носители важнейших жизненных смыслов вообще; на них лежит отблеск первозданности слова, изначальной поэтической энергии именования бытия.

Но, как сказано, ближе всего на Западе к Пушкину — классик Гёте. Оба поэта весьма непохожи, но стилистическая общность между ними — не в отдельных чертах, а в синтезировании целого, в способе синтезирования. Работа со словом у Гёте была иной, чем у Пушкина. Слово дифференцировано по своим функциям, и в основе своей — это творчески-изобильное, а не экономное слово. В нем отражена поэтическая переполненность великой личности — мыслью и замыслом. Гёте властно концентрирует полноту выражения, постепенно, с годами создается и разрастается система «отмеченных», особо нагруженных смыслом слов. Их густая сеть делает почти непереводимой даже и любую внешне относительно простую прозу Гёте. Каждое такое слово слышится как чрезвычайно интенсивное и личное. В своей совокупности они складываются в четкий, крайне многообразный язык. Гётевские произведения проникнуты глубокой, непрестанной мыслью. Но это — не то слово, каким пользовались еще просветители XVIII в. В том слове еще оставались неразрывными знание, мораль, творчество. Гёте такое традиционно-риторическое слово последовательно изживал. Он изживал и его традиционную моралистическую нагрузку. Произведения Гёте, особенно позднего, — это живая мораль, но не морализация! Это — мораль, получаемая из противоречий настоящей поэтически анализируемой жизни. Гётевское слово, чтобы обогатиться мыслью и моральным смыслом, прошло сквозь реальность, через богатейший личный опыт поэта. Такое слово творит напряженнейший личный мир поэта.

Система индивидуально окрашенных поэтических слов Гёте — это узловые моменты смысла в его стиле: смысл, прорастающий фактуру поверхности, сам стиль и слог, решительно подчиняющиеся поэтическому смыслу произведения. Стиль Гёте с его фактурой выступает как запечатление стиля в более широком и высоком отношении — как стиля личности, строящей свой универсальный мир. Поэтический стиль — одна из «объективаций» такого стиля широкой, универсальной личности, ее способа смотреть на мир («видение» стояло в центре гетевского отношения к миру). Но поэтический стиль — это только одна из таких «объективаций», самопроявлений личности. Человек тут всегда больше и шире всего, что он создает. Заметим, что, напротив, пушкинский стиль был, очевидно, самым концентрированным, высоким и идеальным воплощением также и пушкинской личности, выражением поэта и как человека.

Стиль Гёте — стиль гармонии как идеала. Все время созерцаемая, построенная на пластическом, доскональном видении вещей, гетевская гармония не только объединяет в себе дисгармоническое, противоречивое, но и дает ему место, как бы признавая его право на существование. Гётевское слово открывает перспективу на всю противоречивую полноту жизненного, но не увлекается такой перспективой, а, отбирая из жизненного материала нужное и близкое себе, возвращается с «добычей» в сферу интенсивнейшей мысли, рефлексии, в свой мир. «Принесенное» с собою, ярко и точно схваченное, есть символ, пластический образ вещи, наполненной своим смыслом, значащей, по Гёте, «только себя». Но Гёте склонен признавать вместе с тем, что все сущее — лишь «подобие», аллегория высшего, конечного смысла. Спокойный взгляд Гёте в принципе признавал право на существование всего реального; в реальном Гёте ценил творческую, плодотворную силу и многогранность, универсальность. Все это в результате порождало в его творчестве несказанное обилие различных стилистических решений, начиная с самых сжатых, концентрированных и гармоничных. Гетевская творческая личность вмещала в себя все то, что в противном случае могло бы быть лишь стилистически-разным, все это у поэта поворачивалось к центру, к гармонии, связывалось в целое таким смысловым средоточием.

Мораль в поэтическом слове Гёте абсолютна, притом не мелка, не мелочна, а высока. Ее происхождение — в жизни, а не в заранее данной системе общезначимого. Но эта вторичная моралистическая насыщенность слова отчетливо разъединяет Гёте с реализмом середины XIX в., как обобщенность, полнота и объемность поэтического слова разъединяла Пушкина и последующий русский реализм.

Индивидуальный стиль Гёте (как и Пушкина), отвергая традиционную, заранее заданную, риторическую всеобщность, нормативность, стремится в то же время к всеобщности как залогу истинности поэтического слова, поэтического творчества. Оба великих поэта, русский и немецкий, своим творчеством указывали на некую поэтическую абсолютность, поэтически-моральную истину, превышающую всякую отдельную сколь угодно одаренную личность с ее субъективностью и ее способностью эту истину отыскивать. Всякий жизненный материал оба поэта так или иначе сопоставляли со всеобщей и абсолютной истиной, представительницей которой в их поэзии был принцип классической меры.

Реализм. Вместе с реализмом XIX в. приходит подлинная пора стилевых систем — индивидуальных уже в подчеркнутом смысле, таких, где индивидуальное значительно перевешивает все общее, нарушает свою гармонию с общим, но благодаря этому может становиться тончайшим инструментом предельно внимательного и подробного анализа всякого жизненного содержания. Становясь стилем личностной глубины, стили XIX в. тяготеют в то же время к разворачиванию многообразного содержания действительности в том, какова она на самом деле. Отказываясь от любой предвзятости в отношении к жизни, слово погружается в жизнь, даже жертвует собою истинности схваченного содержания, разворачивающегося образа жизни.

Эрих Ауэрбах обратил в свое время внимание на один, казалось бы, второстепенный момент в творчестве Бальзака и Стендаля — на то, какой относительный смысл и какую вместе с тем незавершенность, даже

формальную, приобретают всякого рода моральные суждения в произведениях Стендаля и Бальзака. Относительность и «сиюминутность» таких суждений выступали тем заметнее на фоне традиции французской моралистической «рефлексии», «максимы», «афоризма» с их строгой поэтикой. В сравнении с такой традицией бальзаковские и стендалевские афоризмы, рассеянные в тексте их произведений, обнаруживают скорее свою случайность, «неправдивость»: «Элементы классической морали… нередко ощущаются как инородное тело. Особенно это проявляется в пристрастии Бальзака к сентенциям морального свойства. Как отдельные наблюдения, такие сентенции большей частью остроумны, но степень обобщения в них нередко чрезмерна; иногда же они даже и не остроумны, а когда растягиваются до длинных тирад, то зачастую становятся тем, что на вульгарном языке называется „болтовней“…: „Счастье для женщин — это поэзия, все равно что румяна для туалета. Наука и любовь суть асимптоты, которые никогда не пересекаются…“» [631] .

Ауэрбах не находил правильного объяснения для плодовитости Бальзака в жанре моральных сентенций. Подобно тем, кто, усвоив французские принципы классической отточенности, находил стиль Бальзака попросту небрежным, Ауэрбах заметил о бальзаковских «болтливых» сентенциях, «что большинство из них просто не заслуживает того, чтобы быть напечатанными» [632] . Упреки Бальзаку могут быть весьма обоснованны: взятая в чем-то отдельном, его манера выражения часто вычурно-претенциозна, безвкусна и витиевата: о Растиньяке в «Отце Горио» сказано, что он отдается соблазнам роскоши «с такой же жадностью, с какой чашечка женского цветка на финиковой пальме, сгорая нетерпением, ждет брачной оплодотворяющей пыльцы»

Вы читаете Языки культуры
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату