трактор! В каком веке ты живешь?»
Про трактор я забыл. Тем не менее, я продолжал настаивать, снова и снова повторяя, что не собираюсь работать на ферме, с трактором или без.
«Но что же ты собираешься делать?» — спросила моя мать, немного сочувственнее, чем отец.
«Писать, — неожиданно для самого себя ответил я. — Я хочу стать писателем».
Им было очень тяжело примириться с моим решением, и меня это не удивило. В нашей семье о таком не слыхивали. Правда, незамужняя сестра матери, тетя Анна-Мона однажды написала поэму про уток на замерзшем пруду, которую напечатали в ежемесячном монастырском журнале для леди — но на этом приобщение моих родственников к литературе заканчивалось.
«Писатели — это стадо ленивых свиней! — кипятился отец, его грубое морщинистое лицо багровело от ярости, почти как лицо господина Францли, накачивающегося сливовицей. — Они носят шелковые халаты и целыми днями марают чушь! Они издеваются над религией и описывают вещи, о которых лучше молчать, с отвратительными, тошнотворными подробностями! Они просиживают свои изнеженные задницы и думают, что весь мир должен их обслуживать! Они гниют изнутри, они извращенцы, пьяницы, наркоманы, они путаются с больными проститутками!»
В искреннем описании моего отца были некоторые противоречия, однако я не рискнул указать ему на них. Вместо этого я как можно тверже произнес:
«Я хочу стать писателем, отец. Я буду хорошим писателем, я точно это знаю. Я люблю книги и хочу делать книги».
«Тогда почему бы тебе не пойти в издатели или переплетчики?»
«Это совсем не одно и то же. Я хочу писать книги».
«В твоем возрасте единственная вещь, которую ты можешь хотеть — это дети! И единственное, что тебе следует написать — собственное имя в свидетельстве о браке! Парень, я хочу от тебя сыновей! Сильных, здоровых, крепких, чтобы они продолжили мой род…»
«… И пошли работать на ферму Маттиаса Грюнбаклера?»
Отец сильно ударил меня по лицу, и — вскрикнув, словно гарпия — мать яростно налетела на него, вцепившись зубами ему в плечо и оттаскивая прочь, прежде чем он успел занести руку для нового удара. Я прижался к стене кухни, ловя ртом воздух, половина моего лица пылала. Я испугался гнева отца. Он никогда раньше не бил меня.
«Делай, что хочешь, — сквозь зубы процедил отец, отталкивая мою завывающую мать. — А я умываю руки, парень».
Конечно же, он этого не сделал. По правде говоря, хотя отец так и не смягчился, он помогал мне, отложил немного денег из своих недельных заработков, чтобы купить набор прекрасных ручек с позолоченными перьями и тонкими резиновыми трубочками внутри, которые засасывали и держали чернила; он приобрел несколько пачек хорошей бумаги с водяными знаками Russmann fils; он даже отыскал маленький, переплетенный тканью томик, чье название в переводе звучало как «Искусство писателя», написанный известным англичанином по фамилии Димкинс. Все это я чрезвычайно ценил и любил своего отца за его нежную заботу, за его интерес и — невзирая на жестокие слова — за его молчаливую гордость, которую, я знал, он испытывал. Таким он был: грубым, трудолюбивым и крайне практичным, но также мягкосердечным и дружелюбным, если думал, что именно этого от него ждут. Мать же поддерживала бы меня, даже если бы я захотел грабить могилы, ведь в том состояла ее натура: она любила меня отчаянной, собственнической и всепоглощающей любовью, которая больше выражалась в поступках, нежели в словах — неожиданное объятие ее больших теплых рук, поцелуй в лоб, когда она ставила на стол дымящийся котел со свиными клецками, улыбка, полная осознания и понимания, короткое пожатие руки перед пожеланием спокойной ночи.
Всё это — безмолвная поддержка отца и успокаивающее поведение матери — сделали великую, ужасную Мысль, настигшую меня, еще более невыносимой и трагической. Я часто задумывался — так часто, что это причиняло мне почти физическую боль! — какой стала бы моя жизнь, если бы Мысль никогда не проникла в мое сознание. Или наша встреча была предопределена? Сейчас я склоняюсь к последнему. Мое положение незавидно: я не верю в случайности, но в то же время не могу заставить себя верить в предопределенность. Вот что сделала со мной Мысль, и это далеко не конец. Когда я расскажу вам, на какие поступки она меня толкнула, вы вряд ли поверите своим ушам. Тем не менее, я говорю правду. Однажды появившись, Мысль накрыла мою жизнь, точно необъятное черное облако, заслонила солнце, нагнала страшный холод, лишила ясности взгляда, заставила меня, почти вслепую, брести к цели, которой мне никогда не достигнуть, потому что ее не существует.
Я помню, как это произошло, в мельчайших подробностях. Видите ли, у меня была подруга по имени Труди Меннен, моя старая знакомая; она приходила по пятницам к нам на ужин — Труди обожала луковую лапшу моей матери, к которой всегда подавался свежеиспеченный домашний хлеб и творожный сыр. Труди была светловолосой, хорошенькой и живой, как и ее мать Эмми Меннен, жена мясника. Думаю, поэтому меня к ней и тянуло — сам я был темноволос, замкнут и слишком чувствителен для мальчика. У Труди в голове гулял ветер. Не поймите меня неправильно, она была хорошей — доброй, и задумчивой, и, как многие открытые люди, очень мягкой. Иначе мы с ней никогда бы не подружились. Случалось, мы резвились вместе, подобно многим подросткам, и, когда оставались одни, она позволяла мне украдкой взглянуть — иногда даже прикоснуться! — к тайнам ее распускающегося тела. Однако, в отличие от меня, в ней не было ничего мечтательного, ничего загадочного или таинственного. Что ж, говорят, противоположности притягиваются! Глядя на васильки, растущие вдоль тропинки, идущей по краю одного из полей господина Грюнбаклера, я говорил:
«Посмотри, какой небесный цвет! Это цвет твоих глаз, Труди. Быть может, если один из них раскроется, внутри окажется небо, настоящее небо, полное птиц и облаков. Быть может, небеса в цветах существуют, только они часть другого мира. Как много оттенков синего!»
Труди останавливалась, срывала пучок васильков и нюхала их.
«Мне они не нравятся, совсем не пахнут. Такие не продашь. Вот почему старик Грюнбаклер не выращивает их. Он бы продал велосипед с одной педалью, если бы нашел одноногого покупателя!»
Это случилось на том самом поле, возле фермы Грюнбаклера. Именно там Мысль впервые проникла в мое сознание. Стоял жаркий летний день, один из самых жарких за всю историю, и мы отправились в поле, захватив с собой бутылки холодного пива, несколько жареных цыплят и фрукты, просто чтобы поваляться на солнце и скоротать утро. Мы и раньше так делали, когда Труди не помогала заворачивать покупки в магазине отца, а мне не приходило на ум ничего писательского. Получалось очень мило.
Мы уничтожили цыплят и яблоки и лежали на спине, глядя в мерцающее небо и время от времени потягивая пиво. Насколько я помню, Труди беззастенчиво рыгала.
«На что это похоже, — спросила она, — быть писателем?»
«Точно не знаю. Ну, я еще совсем немного написал. Приходится очень много думать. То есть ты должен знать, что именно хочешь написать, перед тем как действительно написать это. Отец с матерью понимают. Они сказали, что дают мне два года».
«Два года на что?»
«Чтобы заработать немного денег. Если за два года я не продам ничего в газету, или не опубликую книгу, или не сделаю еще что-нибудь в таком роде, то пойду работать вместе с отцом на ферму старого Грюнбаклера».
«Все в деревне говорят о том, как это странно».
«Хотеть быть писателем?»
«Да. Фрау Дёрнинг говорит, что все писатели — революционеры. Говорит, в итоге тебя прикончит стрелковый взвод. Никто раньше никогда о таком не слышал».
«О том, чтобы кого-то прикончил стрелковый взвод? Наверное, в армии это случается всё время».
«Нет, о том, чтобы быть писателем».
Я повернулся к ней и прикрыл глаза ладонью.
«А что ты об этом думаешь?» — медленно спросил я. Мое сердце колотилось в груди. Желудок дрожал. Я отчаянно нуждался в ее поддержке!
«Думаю, это восхитительно. Мне даже не верится. Это удивительно, и потрясающе, и захватывающе