проекция «верней» других, хотя, конечно, существуют хорошие и плохие карты.
Оставим сравнение из области географии, пока оно не захромало, и обратимся к набоковскому переводу. Во многих отношениях он превосходен. Прежде всего, Набоков демонстрирует глубочайшее понимание текста оригинала. Говоря это, я имею в виду не простое отсутствие неверных истолкований слов, выражений и событий, что так портит прежние переводы. Полвека прошло с тех пор, как я впервые прочел ЕО; множество раз я его перечитывал, и большая часть его стихов навсегда осталась в моей памяти. Но, должен признаться, лишь теперь, благодаря Набокову, мне открылось, что в пушкинском тексте достаточно мест неясных и допускающих противоречивые толкования. Набокову стоило немалых трудов раскрыть, что в точности означает то или иное выражение, пусть и не играющее особой роли, так что и мясные продукты, и пироги, и фруктовые напитки, ягоды и цветы, деревья и животные — все обрели надлежащие гастрономические, ботанические и зоологические эквиваленты. С другой стороны, Набоков мастерски владеет английским языком. Самые сокровенные богатства словаря всегда к его услугам. И как результат — перевод, в известном смысле настолько точный, насколько можно вообразить. Но в каком все же смысле?
Оценивая перевод в терминах самого Набокова, следует сказать, что лексическая (структурная) верность его переложения вне всякой критики. Это значительное достижение — для некоторых целей. Но Набоков обещал куда больше: верную передачу «контекстуального значения», точность «нюансов и интонаций» оригинала. А здесь бесспорные удачи чередуются с гнетущими провалами. Один из секретов неотразимого очарования этого романа в стихах заключается в способности Пушкина с волшебной легкостью смешивать церковно-славянскую и русскую архаичную лексику с галлицизмами и простонародными выражениями. Набоков заявляет, что «выражения, звучащие по-русски высокопарно или архаично, были со всей тщательностью переведены мною на высокопарный и архаичный английский». В действительности же многие архаичные слова у него облачены во вполне современные одежды [161].
Если не принимать во внимание неуместность опрометчивых обещаний, эта оплошность вполне простительна, потому что во многих случаях в английском языке не существует эквивалента подобных архаизмов. Куда серьезней обратный случай, когда обычные слова и выражения, этот хлеб насущный языка, принимают непривычно архаичные, или чужеземные, или ходульные формы. Зачем надо было, к примеру, переводить обычное русское «обезьяна» не столь же обычным английским «monkey», a «sapajou»; или «пустынное озеро», которое и ныне, почти не задумываясь, употребит всякий русский, — как «wasteful lake»[162]. Почему часто употребляемое уменьшительно-ласкательное «цветки» должно передавать не «flowers», a «flowerets» — словом, которое никогда ни от кого не услышишь? Почему Татьянино лаконичное разговорное «до того ли?» переведено как «Is this relevant?», что более или менее передает смысл, но звучит нелепо в обращении к неграмотной крестьянке? Почему саму няню переводчик заставляет произносить: «no dearth of», а не говорить просто: «quite a few», — ведь это противоречит образу няни, да к тому же и контексту, пусть переводчик и совершенно точен здесь лексически.
Есть несколько возможных причин для подобных неверно переведенных мест — это критерии, которыми руководствуется сам Набоков. Одна из причин, вероятно и в какой-то степени парадоксально, кроется в самой одержимости Набокова идеей «буквализма». Это заставляет его переводить обычное и отчасти народное ласкательное «голубка» (соответствующее английским «darling» или «honey») как «doveling» — так, пожалуй, не сможет выразиться никто из говорящих по-английски. Набоков, без сомнения, прекрасно знает, что выражение няни «непонятна я» — это диалектная форма от «непонятлива я», эквивалентная английскому «I am dim», «I am slow-witted»; но в нормативном русском «непонятна я» означает «I cannot be understood» («я непонятна»), и Набоков не колеблясь переводит это выражение как «I am not comprehensible», только усиливая вред, причиняемый смыслу буквализмом[163].
Порой вера Набокова в то, что ключ к пониманию слов лежит в их происхождении, вводит его в заблуждение. Русское «колпак» давно уже не ассоциируется с турецким «шапка из овчины» и превратилось в простое «cap» (foolcap — шутовской колпак, nightcap — ночной колпак); и когда русское слово, иначе уже не воспринимаемое, передается экзотическим для англичанина словом «colpack», которое сохраняет исходное значение, семантика безжалостно приносится в жертву этимологии. Схожая проблема возникает и с галлицизмами. Современный русский язык — также, как другие славянские и германские языки, — формировался под сильным влиянием французского. Русская поэзия восемнадцатого и начала девятнадцатого веков несет на себе следы этого благотворного влияния. Но нужно помнить, что, во-первых, проникновение в русский язык calques (или Lehnuebersetzungen) из французского началось еще до Пушкина, а во-вторых, что большая часть подобных постоянно употреблявшихся галлицизмов подвергалась русификации, в процессе которой смыслы и оттенки смыслов слов и выражений незаметно, а иногда и не так уж незаметно, менялись и ощущение их иностранного происхождения исчезало[164]. На первый взгляд может показаться, что прямая калька несла в себе мощный потенциал творческого усвоения. Подобное изменение происходило почти неминуемо и незамедлительно, когда калька расширяла сферу употребления давно устоявшегося русского слова. Тогда и ее иноземное содержание автоматически получало русскую окраску. По этой причине в обратном переводе русского галлицизма на французский изначальное французское выражение не обязательно получит точный перевод. Пушкинское «белянка» действительно произошла, конечно, прямо из «un blanche» Андре Шенье, но русское слово содержит намек на сельскую красавицу, что и правильно, и важно для контекста романа и что совершенно утеряно в «абсолютно точном» набоковском «a white-skinned girl» — «белокожая девушка» (конечно же, без всякого намека на расовый признак).
Напротив, в слове «нега» нет ничего «народного». Набоков в своем Комментарии превосходно говорит о различных оттенках этого слова и приводит их французские соответствия. Но ко времени Пушкина это слово уже превратилось в избитый штамп русского литературного языка; морфологически оно неплохо подкреплено очень простым прилагательным, и набоковский перевод его — невероятно изобретательный — посредством «mollitude» (от французского mollesse) или «dulcitude» бесконечно тяжел и далек от русского оригинала. Подобным же образом, и даже еще более ужасно, такие простые слова, как «жар» или «мирные места», превратились под пером Набокова в торжественные «ardency» и «pacific cites» соответственно. Когда «румяные уста» переводятся как «vermeil lips», забывается, что это русское выражение неразрывно связано с крестьянским идеалом женской красоты, который подразумевает наличие румяных щек и розовых губ, с цветом румяной корочки хорошо пропеченного пирога на столе у крестьянина или с цветом яблок, выросших в его саду. Во всех подобных случаях игнорируется русификация иностранного, романтического словаря и его слияние с обыденной речью, а «буквализм» отбрасывается ради «исторического буквализма», при том, что всегда сохраняет лексическую точность.
Наконец самое, быть может, важное. Нельзя не почувствовать, что очень часто выбор переводчиком странных и искусственных слов был определен желанием сохранить ямбический размер. Это правда, что Набоков довольно часто отказывается от размера ради точной передачи смысла. Но правда и то, что он снова и снова «нюансы и интонации» приносит в жертву размеру. Лишь этим объясняются определенные изъяны перевода. Только следование размеру виной тому, что такая очень русская вещь, как шуба, превращена во французское «pelisse», «брань» — в «imprecations», а старая крестьянка вдруг начинает говорить на языке студентов. Поэтому трудно принять набоковское утверждение, что «сохранение [размера] скорее способствовало, чем препятствовало переводческой точности». Совершенно непонятно, почему Набоков упорствовал в сохранении размера, а временами — лишь его подобия, ведь он вполне убедительно показал в своих «Заметках о просодии», что русский четырехстопный ямб и английский далеко не одно и то же и, соответственно, выполняют разные задачи и по-разному воспринимаются читателем[165].
Я почти не сомневаюсь, что Набоков быстрей бы достиг своего «идеала буквализма» с помощью честного прозаического перевода. Даже тогда перевод был бы не более чем приблизительным. Даже тогда Набоков столкнулся бы с присущими буквализму ограничениями, иными, нежели общепризнанная невозможность описать «национальные жесты и мимику». Даже тогда он потерпел бы поражение, столкнувшись с различным историческим развитием двух языков и результатом этого различия —
