отвечал тучный Ван с утробным смешком. — Ким моими стараниями в тепле и при уходе содержится в превосходном Доме для инвалидов-интеллигентов, где получает от меня тонны превосходных книг для слепых о новых явлениях в хромофотографии». Подобное принудительное лечение скорее всего сродни «тем полезным занятиям, которым паралитики, лунатики и преступники обучаются в благородных учреждениях просвещенными руководителями, знаменитыми психиатрами, — например, переплетному делу или вставлению голубых бусин вместо глаз куклам, производимым другими преступниками, калеками и психами».
Необходимо, хоть это и не всегда просто, разграничивать бессердечие героя и страсть автора книги к описанию ущербного и болезненного. Помнится, тихий профессор Пнин собирался когда-нибудь прочесть курс на тему: «История боли». В «Аде» мы находим безжалостную картину жизни после смерти: «Единственное осознанное чувство, которое сохранится и в бесконечности, это осознание боли». Крохотные частицы чувств, вот сплетение зубных болей, там свились ночные кошмары, — «точь-в-точь группки безымянных беженцев из какой-то стертой с лица земли страны, сбившиеся в кучку ради толики вонючего тепла, ради грязных подачек или ради того, чтоб поделиться воспоминаниями о невыразимых пытках, пережитых в татарских лагерях». Раздробленность сознания тонущей Люсетт («…подумалось: надо бы известить ряд редеющих Люсетт… что итог, именуемый смерть, всего-навсего более щедрый набор бесконечных дробей одиночества») прочувствована с чудовищной силой. Виной такой пронзительной сфокусированности на боли, смерти и безумии выставлен не Ван, выставлен наш мир. После смерти Люсетт Ван в своем письме выражает тоску по «иным, более глубоконравственным мирам, нежели наш катышек дерьма». Хотя выражение «катышек дерьма» — всего лишь фатоватая отмашка, а то, как Ван управляется в этом мире, купаясь в своих миллионах, выставляясь перед горничными, балуясь несовершеннолетними проститутками, громя литературных критиков, презирая своих студентов и свирепо отталкивая всякого, кто покушается на его нерушимую любовь к себе и обожание Ады, отражает открывшееся в нем, пусть неосознанно, моральное уродство, сравнимое с тем физическим, которое так его прельщает.
Набоков родился и вырос в аристократической среде. Будучи человеком богатым, блестяще образованным, физически здоровым и полноценным, он чужд той психической неустойчивости, которая наделила модернизм Пруста, Джойса, Кафки и Манна таким уязвимым нутром. В своем недавнем интервью японскому журналу («Уми», т. 1, № 1) на вопрос «Какие писатели или произведения оказали на вас самое большое влияние?» Набоков преспокойно отвечает: «Никакие!» И в самом деле, нелегко в рядах литературных гениев, пополняемых, как водится, из среды благородных босяков и чахоточных, подыскать ему, ярко выраженному аристократу, ровню. Есть, правда, Толстой, и есть Шатобриан. Присутствие Толстого у Набокова значительно. «Ада» начинается с перекрученной начальной фразы «Анны Карениной» и завершается ощущением «такой радости и чистоты, такой райской невинности», навевая реминисценции из Толстого. У Набокова есть Вронский, и Китти, и Долли; левинское шифрованное ухаживание за Китти пародируется в скрэбблах Вана и Ады. Помещичья атмосфера Ардис-Холла в пародийном звучании воспроизводит толстовскую идиллию. Отец Вана укоряет его за принадлежность «к декадентской школе письма в компании с несносным стариком Лео и чахоточным Антоном», а Ада создает «симпатичную стилизацию… в подражание строю абзацев и концовок частей у Толстого». Перечень тайных аллюзий и переплетений, несомненно, можно продолжать. (Тут аспирантам карты в руки!)
Однако Шатобриан, пред кем на ряде перекрестков автор книги уж готов снять шляпу, высвечивается с большим почитанием, как почитают деда при отце, который мужиковат, ходит в сапогах и вообще — коммунист-подпольщик. «Аду» роднит с «Аталой» сходство гласных в имени героинь, а также фантастическая Америка в качестве места действия, с «Рене» — тема инцеста, а с «Замогильными записками» — устремление в жизнь после смерти и еще общность звучания. Даже сквозь темную лакировку перевода некоторые краски и переплетения в прозе Шатобриана напоминают набоковские. В «Атале» так описан разлив Миссисипи (которой Шатобриан, скорее всего, в жизни не видал):
«Но величавые картины природы там неизменно соседствуют с картинами, исполненными тихой прелести: меж тем как стремнина увлекает в море трупы дубов и сосен, течение несет вдоль берегов плавучие островки пистий и кувшинок, чьи желтые чашечки подобны маленьким беседкам. Зеленые змеи, голубые цапли, розовые фламинго, недавно вылупившиеся крокодилы пускаются в путь, словно пассажиры на этих цветочных судах, которые, распустив по ветру золотистые паруса, доберутся вместе со своим дремлющим населением до какой-нибудь укромной бухты»[220].
Обозревание
«Но и при свете дня эти мхи не менее живописны, ибо, усыпанные роями пестрых бабочек и мошек, стайками колибри, зеленых попугайчиков, лазоревых соек, они подобны белым шерстяным коврам, которые ткач-европеец разукрасил яркими изображениями птиц и насекомых».
Привычка воспринимать природу как произведение искусства сливается с приемом видения человека как некоего устройства, при том, что иные довольно печальные моменты производят эффект прерывистости:
«Апполин де Бедэ [мать Шатобриана] имела крупные черты лица и была темноволоса, изящна и некрасива; ее грациозные манеры и живой темперамент контрастировали с чопорностью и невозмутимостью моего отца. Любившая общение, как отец уединенность, веселая и жизнерадостная, как он холоден и невозмутим, она была во всем полная противоположность своему супругу… Принужденная молчать, когда хотелось говорить, она находила утешение в какой-то шумной печали, прерываемой вздохами, и лишь это нарушало молчаливую печаль моего отца. Что же до милосердия, тут мать моя была сущий ангел».
Позднее в «Мемуарах» у Шатобриана возникнет образ женщины, которую его воображение создало в уединении замка Комбур:
«Мне являлась юная королева в алмазах и цветах (то была моя сильфида). Она увлекла меня в полночь в сад, под кроны апельсиновых дерев… небеса любви над нами нежились в звездных лучах Эндимиона; она, сама ожившая Праксителева статуя, устремлялась вперед, во мрак статуй недвижных, бледных пейзажей и молчаливых фресок, выбеленных лунным светом… шелковые пряди волос, выбившись из-под диадемы, упали мне на лоб, когда шестнадцатилетняя красавица прильнула ко мне, возложив мне на грудь руки, дрожавшие в благоговении и страсти».
Вот она Ада — вплоть до алмазов и цветов,
Изнасилование — сексуальное преступление для черни, несовершеннолетних и буржуа, инцест — для аристократии. Романтизм, каждую личность наделявший аристократизмом, породил Вордсворта с Дороти, Байрона с Августой и Шатобриана с Люсиль, сестрой, разделившей его комбургское уединение, принявшей лунные черты его «сильфиды» и ускользнувшей от него в монастырь. «Рассуждая о мире, — вспоминает Шатобриан, — мы имели в виду тот, что существует внутри нас, имевший мало общего с миром действительным». «Я доверяю, Ван, твоему вкусу и таланту, — пишет Ада на полях „Ады“, — но скажи,
То, что выплескивается наружу, — менее привлекательная инцестная самодостаточность, — окунувшись в неприятие окружения, тут же повергается в отчаяние. Хоть Ван спит со шлюхами, а Ада с дураками, лишь у единоутробной их сестры Люсетт достает отменной твердости стать между ними; когда она погибает, кидаясь в море (в высшей степени трогательно, как весьма возвышенно полагает Ван), союз Ады
