с Ваном становится лишь делом времени, которое, как сообщается в книге, является неподвижной «сероватой дымкой». В мире, лишенном субстанции, два гениальных близнеца-индивидуума рискуют впасть в акрофобию.

ШАТОБРИАН: «Я преуспел в изучении языков; я овладел математикой, к которой всегда имел ярко выраженную склонность: я смог бы стать неплохим морским офицером или военным инженером… я хорошо играл в шахматы, бильярд, отлично стрелял и фехтовал; я рисовал вполне прилично; я мог быть замечательным певцом, стоило лишь хорошенько позаниматься».

ВАН: «Ему десять лет. Они с отцом по-прежнему жили где-то на том Западе, многоцветие гор которого действовало на Вана, как на всякого одаренного русского мальчика. Он мог быстрей чем за двадцать минут решить любую задачку из предложенных Эйлером или выучить наизусть поэму Пушкина „Всадник без головы“».

ШАТОБРИАН: «Воображение мое, воспламененное и распахнутое во все стороны, тщетно искало повсюду надлежащей пищи, готовое поглотить небеса и землю».

ВАН: «Надо было все писать по-своему, но коньяк оказался чудовищен, и история мысли ощетинилась штампами, но именно эту историю ему и предстояло одолеть».

ШАТОБРИАН: «В жизни, столь легковесной, как эта, столь непродолжительной, как эта, и лишенной всяческих иллюзий, есть лишь две истинных ценности: союз религии с интеллектом и союз любви и молодости… прочее не стоит упоминания».

ВАН: «…этот катышек дерьма…»

ШАТОБРИАН: «И, наконец, венцом всех моих страданий было беспричинное отчаяние, теснящееся в глубинах моего сердца».

ВАН: «Он не понимал, что ж все-таки не дает ему умереть на ужасной Антитерре, если Терра — миф, а все искусство — игра…»

Искусство — игра? Набоков строит на этом все свое творчество, и существуют предприимчивые молодые критики, которые, заместив Пруста, Джойса и Манна новым аллитерирующим триединством из Беккета, Борхеса и наБокова[221], хотят показать, что замечательные старцы являются создателями ладных и герметичных, вроде огромных пластиковых кубов на выставке образчиков минимализма, ларцов, внутри которых все блестит и отражается, но замкнуто, отчуждено даже от языка самих произведений. Не соглашусь. Искусство — отчасти игра, отчасти жестокая эротичная схватка с Предметами Как Таковыми; в ларцах могут иметься отверстия, откуда может проглядывать действительность и куда могут заглядывать читатели. Беккет демонстрирует нам порочные рудименты нашего бренного существования; Борхес приоткрывает окно в одиночество исторического лабиринта и навстречу героическим веяниям, несущимся с аргентинской равнины. А «Ада», хоть и устремлена к «искусству, ныне ставшему чистым и абстрактным, и потому истинным», вся состоит из пробоин, фрагментов, страниц и фраз, жизнь которых проистекает из нашей жизни.

Неужели? Так ли? Что-то не вяжется с хвалой пространству.

(1). Сама Ада. Умная и путаная и добрая в своих приписках на полях, не слишком женственная в своих промахах и увертках, весьма любвеобильная, как героиня порнографического романа, и в ходе повествования какие только номера не откалывающая. Границы сексуальных откровений, поднятые некогда «Лолитой», несколько откатились к прошлому; Набоков добавляет прелестную страницу (с. 141) к быстро набирающей обороты американской антологии оральной любви, а перечисление Адиных прелестей, начинающееся со с. 215, исполнено с саффической чистотой и гомеровским блеском.

(2). Рассуждения, ближе к концу, о времени и памяти. Хотя набоковское опровержение Фрейда и Эйнштейна выглядит как потуги весьма впечатляюще разряженного колдуна описать работу двигателя внутреннего сгорания в терминах высшей силы, а также магии, основанной на внушении, наблюдать это забавно; а его попытка в шутливой лекции вскрыть глубинные тайны бытия приобретает жутковатое величие крайнего богохульства. Научная фантастика в лучшем виде.

(3). Тысячи образов и языковых моментов, в которых проглядывает интеллект и высвечивается нечто удивительное. Берем наугад: эпизод, когда Демон дорофонирует Марине «из придорожной будки, на хрустале которой слезами высыхали капли отбушевавшей грозы», умоляя ее приехать посмотреть, «как блестят цветы, высвободившиеся после дождя среди пустыни».

(4). Вся Часть V, которая «вовсе не эпилог: это самое настоящее вступление к моей на девяносто семь процентов правдивой, на три правдоподобной „Аде, или Эротиаде, семейной хронике“». Автор, «брюзгливый старый седой мастер слова на краю гостиничной кровати», признается нам с высоты своих девяносто семи лет, что такое быть старым, известным, удовлетворенным импотентом. Он описывает свои лекарства, а также «спасительный эффект растворенной в воде столовой ложки соды, которая, несомненно, приструнит три-четыре отрыжки, объемных, как облачка слов из комиксов его детства». Он встречает смерть и ее предвозвестницу боль: «Колосс, с напряженным от усилий лицом, закручивает и перекручивает что-то в механизме агонии». Обнаруживает, что Терра, в какой-то степени нечаянно, сливается с Антитеррой. Ада вместе с Ваном переводит на русский строки из Джона Шейда, кидая последний из множества в творении Набокова взглядов в прошлое. И потом оба умирают, попадая «в Эдем или в Ад, в прозу самой книги или в поэзию ее рекламной оболочки». Эта оболочка и завершает книгу. Странно, но убедительно; чувства, испытываемые к концу жизни, получают отражение на бумаге. Вот бы подобный союз блистательного ума и скупого содержания объявился раньше в романе «Ада»!

Погодите-ка, une petite minute, pazhalsta, — что это за расплывчатое, если не сказать тошнотворное, квазимистическое: «чувства, испытываемые к концу жизни»?

Словом, религиозное бытие человека составляет в наше время последнее прибежище уединенности, но из «Ады» и иных источников явствует, что Набоков — мистик. «Ты веришь, — спрашивает Ада Вана, — веришь в существование Терры? Да, веришь!» Так и Набоков на вопрос интервьюера из журнала «Плейбой», верит ли он в Бога, ответил: «Я знаю больше, чем могу выразить словами, и то малое, что могу выразить, никогда не было бы выражено, не знай я больше того». В том же интервью он рассказывает, что его подготовка к работе над романом состоит из неспланированных записей, осуществляемых по воле некой «силы», подобной той, что побуждает птицу собирать соломинки для сооружения гнезда. Как Шатобриан нашел утешение для своего неуемного эгоизма и болезненности в католической ортодоксии, так и Набоков в своем фанатичном педантизме сам воздвиг себе храм; в тысячестраничном собрании примечаний к «Онегину» мы наблюдаем это готическое построение, где даже капители у стен старательно украшены резным орнаментом. Отголоски Шатобрианова угрюмого и неистового воссоединения с природой в Комбурге мы обнаруживаем в более радужных откровениях Набокова в Выре по поводу причудливого склада природы, в особенности проявившегося в мимикрической окраске чашуйчатокрылых, в той самой мимикрии, чья бесподобная изобретательность кажется необъяснимым чудом для механического строя эволюции. Художественное творчество Набокова, от богатой каламбурами прозы и персонажей-двойников до изысканности обманчивого рисунка каждой истории, воссоздает открытое им в детстве наличие чистого искусства в глубине Природы. Если, однако, Природа сама — произведение искусства, то должен же за этим стоять пусть не Создатель, то хоть некая подразумеваемая необработанная реальность, и самым дерзким и печальным свойством романов Набокова является их попытка сдернуть с себя все, накинуть собственные художественные покровы, чтобы затем и их снять. Отсюда повторяющийся прием незавершенной, несовершенной рукописи; подобный текст — это не только заметки Ады на полях, но и различные нестройные зачины абзацев, а также характерные для верстки редакторские пометки в скобках. В момент неполного откровения Ван говорит: «То было странное чувство — будто что-то проиграно по ошибке, часть фразы попала не в то место в верстке, эпизод, выпавший преждевременно, повторяющаяся ошибка, неверной поворот времени». Это «странное чувство» и есть то самое ощущение «к концу жизни», которое Набоков стремится воплотить в «Аде»; это «странное чувство» пребывает в центре его творческого экстаза и устремлений, а также его не всегда изысканных мистификаций, его не везде проясняемого поиска оттеночных намеков. В «Бледном огне» Джон Шейд проявляет неожиданный конкретный интерес к загробной жизни; в «Аде» Набоков выразил стремление создать с помощью собственного Аида и Нирваны Иную Жизнь. Искусство начинается с чуда. И хоть, сдается мне, Набоков действует самовольно, без милосердия и сострадания, присущих священнослужителю, он претендует на куда более древний титул кудесника.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату