хватит надеяться на дядю, привыкай шевелить собственными мозгами!..
Изводила меня еще и бортовая рация. Слушая эфир, я морщился, мычал сквозь стиснутые зубы и чертыхался. Кажущееся безмолвным пустынное небо было переполнено звуками всех тонов и оттенков.
Небо…
Кто-то любит лес, кто-то любит поля, кто-то — моря-океаны.
Я тоже люблю и лес, и поля, и моря-океаны. Но больше всего на свете я люблю небо. С тех пор как начал помнить себя, с тех пор и люблю. В детстве лягу, бывало, в летний день на зеленую траву и смотрю, смотрю, часами смотрю в солнечную синеву. Вон проплывает маленькое, белое-белое, пушистое, как котенок, облачко. А вот — второе, побольше. Оно похоже на огромную охапку ваты. Вот бы сесть на него и плыть, плыть в неведомую даль, рассматривая сверху все, что ни есть на земле…
И еще я очень завидовал птицам. Они-то могут полететь, а я — нет. Вот бы стать птицей! Да только может ли человек обернуться птицей? Разве что в сказке…
А однажды сказка сбылась — над нашей деревней появился самолет. Сделав круг, он сел за околицей. В те довоенные годы, пожалуй, над каждым селом кружили агитаэропланы, но чтобы сел хоть один — такого не бывало. А этот — сел, и мгновенно вокруг него собралась толпа. Крик, шум, гам, точно на базаре. И вдруг наступила мертвая тишина: из кабины на крыло вылез летчик. Сдернув с головы шлем, он улыбнулся и приветственно помахал рукой: «Здравствуйте, товарищи!» А мы лишь изумленно пялились на него и молчали. «Ну что вы на меня так смотрите?» — засмеялся этот необыкновенный человек, и тогда дед Кондрат, держа меня за руку, негромко сказал: «А как же нам не смотреть на тебя, сынок? Ты — птица!..» И все оживились, заговорили, перебивая друг друга, зашумели, а я уже и не слышал ничего, точно оглох. «Человек-птица! — стучало в висках: — Человек-птица!..»
С того дня и родилась у меня мечта стать летчиком, стать человеком-птицей. И я еще сильнее полюбил небо.
Сегодняшнее небо мне не нравилось. Угрюмое, неприветливое, ненастное, оно хлестало меня по глазам мокрыми космами раздерганных туч, врывалось в наушники чьими-то сердитыми голосами и лающими выкриками на чужом языке. Ай-гав-юю-гав! А следом — тяжелая возня, будто кто-то принимался кого-то душить, судорожные всхрипы и завывание.
Треск, писк, визг, невнятная скороговорка, протяжные стоны, обрывки умопомрачительной музыки — весь этот содом мешал сосредоточиться, выбивал из равновесия. Я подозревал, что такой кавардак в эфире подстроен нам нарочно, и все равно нервничал, напрягался, терял координацию при работе рулями. А выключить радиоприемник не имел права. В групповом полете главное — внешняя связь. Непрерывная и четкая внешняя связь с командиром группы. С флагманом.
Наш флагман — старший лейтенант Карпущенко. Он пока что молчал. Он, пожалуй, терпеливо молчал. Мы шли за ним в боевом порядке «клин пятерки». Слева — Пономарев, справа — я, за нами — Зубарев и Шатохин. Только какой там, к дьяволу, боевой порядок — одно название. Боясь оторваться от ведущего и в одиночку заблудиться над незнакомой безориентирной местностью, каждый из нас норовил держаться поближе к нему, и получался не клин, а строй-рой. Это грозило нечаянным столкновением, а Карпущенко все-таки молчал. Он лишь изредка грозил нам из своей кабины кулаком и махал рукой, требуя отойти на положенную дистанцию. Я то отставал, то снова догонял его и однажды проскочил, вырвался вперед, словно решил вести группу сам. Так в журавлиной стае при долгом перелете ведомые временами подменяют уставшего вожака. Но даже журавли делают это лишь по определенному сигналу, с согласия самого вожака, А я нарушил дисциплину строя как легкомысленный выскочка. Пришлось почти полностью убрать обороты моторов и, до хруста в позвонках вывернув назад голову, виновато ожидать возвращения флагмана на свое место.
Ведущий должен был появиться слева, влево я и смотрел. А когда спохватился и глянул вправо, по коже продрал мороз. Оттуда, вырастая на глазах и закрывая своей многотонной тушей все небо, на меня юзом пер огромный, с закопченными до черноты гондолами, бомбардировщик Шатохина. В какой-то момент я различил за остеклением кабины его ошеломленное лицо. Он, вероятно, тоже слишком поздно заметил наше опасное сближение и впопыхах попытался разом переложить машину в обратный крен. Однако тяжелый корабль, медленно выворачивая грязное, усыпанное заклепками брюхо, мчался теперь в мою сторону по инерции.
Слева — Карпущенко, справа — Шатохин. Куда деваться? Успею ли, сумею ли выскользнуть невредимым? Я обмер, оцепенел, боясь шелохнуться. А рука рефлексивно, как бы помимо моей воли уже толкнула штурвал от себя. Точно включенные циркулярные пилы, совсем рядом сверкнули и пропали из вида бешено вращающиеся винты. Мне почудился скрежет рвущегося железа, но мы все-таки разошлись.
Успели. Отделались легким испугом.
Легким?..
Строй распался. Не только мы с Левой — все шарахнулись от нас кто куда, как перепуганные вороны. И тут, пожалуй, до каждого начало доходить, что наше сегодняшнее согласие подняться в воздух было все же опрометчивым.
Да так уж получилось. После объявления тревоги атмосфера в гарнизоне накалялась с каждой минутой. Время шло, возможность воздушного налета не исключалась, и эскадрилья взяла старт. Захваченные общим возбуждением, не могли остаться на земле и мы. В конце концов, думалось, не такое уж и трудное задание — вывести из-под удара, перегнать с аэродрома на аэродром машины такого типа, на каких мы и в училище летали:
А тут еще Карпущенко подстегнул. Там, на стоянке, я как-то не вник в его слова, а сейчас живо вспомнил обращенный ко мне вопрос:
— Ветер боковой, взлетать трудно. Справитесь?
Он смотрел на меня, но спрашивал, конечно, всех, и первым отозвался Шатохин:
— Взлететь-то взлетим, да не знаем, как сядем, — ляпнул он.
Эта фраза в авиации давно уже стала расхожей. Ее иронический смысл в том, что посадка, приземление всегда опаснее взлета. Именно так — как шутку — и воспринял ее Карпущенко. С усмешкой взглянув на Леву, он небрежно обронил:
— Жить захочешь — сядешь.
И эта прибаутка — тоже из арсенала авиационного юмора. У людей, чья работа постоянно сопряжена с риском, и юмор рисковый.
С тем мы и разошлись по самолетам, с тем и стартовали. Была тут, конечно, и спешка, была и переоценка собственных сил, была и надежда на пресловутое русское «авось», но более всего подстегивала гнетущая неизвестность. Откуда же мы могли знать, что произошло!
А произошло вот что.
Где-то там, на чужих военных базах, экраны радаров неожиданно запестрели отметками от непонятных летящих в небе предметов.
Где-то там, за океаном, на командном центре автоматически сработала система подъема самолетов по тревоге.
Армада стратегических бомбардировщиков без промедления взмыла в воздух и легла на заранее рассчитанный курс.
Она черной тучей поползла к заранее намеченным целям. К русским целям!
Эта атомная туча, готовая разразиться атомным градом, непозволительно долго двигалась к нашим границам. А потом выяснилось, что подозрительная рябь на чужих радиолокационных экранах возникла от перелетной стаи диких гусей. Лишь после этого ядерные стервятники получили распоряжение повернуть обратно.
А если бы ошибка не выяснилась или выяснилась с чуть большим опозданием? Она могла бы стать роковой.
Когда-то, согласно преданию, гуси спасли Рим. А тут гуси, — подумать только, безобидные гуси! — чуть было не погубили мир.
Преувеличение? Да как сказать! Для взрыва порохового склада достаточно случайной искры. А сейчас таким складом стал весь земной шар.
Хотя причины тревоги я в тот день еще не знал, сердце сжималось от недоброго предчувствия. Из-под шлемофона ползли капли пота, взмокшая рубаха прилипала к горячему телу, а душу леденил противный