что дело идет к концу.
— Хэнк так поступил, потому что не хотел… потерять еще кого-то.
— Не думаю…
Угасая вместе с освещением сцены:
— Он сделал это, чтобы… не рисковать остальными.
— Вряд ли, Генри.
Занавес опустился, но эхо все гуляло в сводах: Только поэтому он мог вот так — не хотел, чтоб кто-то еще рисковал лишь ради — Маловероятно, друг мой, ибо никого и не осталось, кроме него — Он сделал это — Вряд ли — из-за того, что остался один и знал, что не сплавит бревна — Он сделал это потому… он наконец-то понял… потому что… увидел, что смысла нет. Из-за ржи и гнили. Из-за тисков и натиска. Ибо воистину нельзя жить в обществе и быть сильнее его. В силу слабости своей. Ибо и сильные духом изнемогают, и игра не стоит свеч. Ибо все тлен и томление духа. Ибо барабан лебедки накрылся окончательно. Ибо все тело в синяках и ссадинах, в голове уж ничего, кроме ноющих пазух, а ногти обломаны так, что нечего и кусать. Ибо море еще не утолило жажду, и дождь не излился. Ибо жернова наваливаются так тяжко, и вертятся так быстро, и так долго, слишком долго, слишком…
— Генри, Хэнк не дурак… а умный в гору не пойдет.
Ибо сила — лишь пустая и глупая шутка.
— Он смышленый парень, Генри, и разумеет свое место под луной… в этом мире нет места одиночкам, никогда и не было… ни один смертный не выживет…
Ибо порой единственный способ не потерять все — это отступить и поступиться. Ибо порой во имя победы сила должна уступить…
— Бог мой, — бодро сказал Мозгляк, глянув на массивные карманные часы. — Поздно уже, — он снова встал и застегнул плащ до конца. Покашлял. Взял с кровати руку старика, будто тряпку поднял и потряс. — Домой мне пора уже, Генри, — сказал он. — Путь долгий, для человека наших с тобой лет да в такую погодку, — и уронил руку на одеяло. Потряс головой: — Досадно, что именно я принес тебе весть о Джо Бене, Генри. Знаю, как ты его любил. Я б предпочел язык себе вырвать, чем быть таким мрачным глашатаем. А… вот. Это я тебе оставляю. И попроси, пожалуй, сестру отсыпать тебе в блюдечко, чтоб так не мучиться? Ладно. Что тебе принести в следующий раз? Субботний «Ивнинг пост»? У меня целая подшивка старых номеров. Вот. Давай-ка, разверну телик к тебе экраном. А то ж ведь еще и ослепнуть недолго, в нашем-то возрасте, верно?
Он включил телевизор и развернулся, не дожидаясь, пока тот нагреется. Снова остановился у двери, поглядел на старика — тот шкрябал по носу пальцем. Мозгляк начисто забыл о моем присутствии. Оба забыли.
— Выше голову, приятель, — сказал он Генри. — Из нас-то, может, и сыплется песок — да другие сами давно присыпаны, это уж наверняка. И не расстраивай сестричку, о'кей? Ну, бывай…
И он удалился, выпятив грудь так, будто лет десять нытья и кашля с плеч долой. Я вышел из своего укрытия, начал что-то говорить старику, но он был такой, что не виделось особого прока в объяснениях.
— Пап, — говорю я, — видишь ли, дело в том…
— Хм, — говорит он. — Ну, по-любому, — говорит он, уставясь прямой наводкой в этот телевизор, — по-любому, нюх-то у меня все еще хороший, для ниггера таких преклонных годов… и язык шевелится… но Хэнк, он… но тогда я бы подумал, что… пожалуй, мы… они нацепили гипс не на ту… — И всякое подобное нес, то и дело проваливаясь в свои мысли. У него был вид… огорошенный, что ли? Дурь эта медицинская подействовала. Но не только. Все его лицо меняется, делается спокойным и безмятежным. Желваки на скулах спадают, отпуская кончики ухмылки, линии над переносицей распутываются, вытягиваются, будто старая шерстяная пряжа. Он соловеет от морфина… Затем и глаза меркнут, словно тот, кто был перед ними, и то, что было за ними, вышли в дверь одновременно, оставив пустое тело, гоняющее воздух и кровь, и пустое лицо в синеватом мерцании телевизора, будто сдувшийся потертый костюм из кожи, брошенный на кровать…)
Свет трепещет. Воздух в палате гудит, будто наполненный большими, сонными мухами. Приморенный… приглушенный… заключенный в пушистый шерстяной футляр морфина, старик поворачивает голову, выглядывает из своего чехла и видит длинные витые коричневые колонны, на которых покоится высокий темно-зеленый купол. Воздух потрескивает стаккато незримого дятла, пронзительно кричит сойка, тонет в лесной пучине клочок синевы! «Оп-па, сюда! — прожектору майского дня, бьющему сквозь хвою. — Вот день! Живем!»
«Все, тихо… тихо, мистер Стэмпер. Вот мы уже утихли, упокоились».
«А кто говорит, что я не могу? Только не стойте у меня на пути. И думать не смейте. Хм, живем… Дайте-ка, уши прочищу. —
«Вот и приехали. Все кончено. Тихо и спокойно. Дело сделано. Теперь отдохни. Тихо и спокойно…»
Рэй и Род подстраивают инструменты, когда в «Корягу» заходит Ивенрайт. Стальной строй струн, усиленных электричеством, вырывается на сумеречную улицу. Энди, сидящий в джипе, слышит звук и достает из кармана губную гармошку, похлопывает ею по бедру, вытрясая лузгу и труху, деликатно дует в ребристую щель; он решил дождаться и подхватить Хэнка с Вив.
На другой стороне улицы он видит Хэнка, поспешающего на влажный лязг неона «Коряги», и уныло думает, сколько же ему придется ждать…
(Выйдя из больницы, у меня внутри горело — я не знал, доберусь ли до «Коряги», чтоб дернуть стопку? Единственное, о чем я мечтал тогда — «Джонни Уокер», на три пальца, хоть чем-то залить это пламя. В этой чертовой палате было еще хуже, чем в джипе. Мой ясно-яркий день все тускнел и тускнел, и я уж не знал, уцелеет ли хоть что-то в этом мире.
В «Коряге» было неслабое столпотворение для такого раннего времени; здесь зависли почти все парни, не поехавшие на кладбище, и уже порядком разомлели. Когда я вошел, они малость попритихли, а потом набросились так радостно, будто им не терпелось пожать руку человеку, два месяца державшему их без работы. Ивенрайт угостил меня виски. Музыканты заиграли, и старые добрые ритмы расплескались размеренными душевными волнами, как прежде. Тут завалилась Индианка Дженни и давай пьяных угощать, стопка за стопкой. Был там и Верзила Ньютон, крутой и угрюмый. И Лес Гиббонс — все болтался, да шатался, да бормотал. И хотя была лишь среда, но завтра — Благодарения, и праздник вроде бы обратил будничный день «Коряги» в субботний вечер, как в старые добрые времена,
В сонной больничной палате, помнишь? Когда были гонки на лодках? На Четвертое Июля — Река Твой Хайвей — и кое-кого из ребят с непривычки так укачало, что они все плакали, де, точно сдохнут; а потом их укачало еще малость, и они взмолились: когда ж мы наконец сдохнем?