так, что задребезжало стекло.
Гаррет подождал, пока он уедет, и проводил меня до двери, держа за руку, но стараясь не глядеть в лицо (что было довольно смешно). Он что-то бормотал насчет того, что ему очень жаль, — у этого парня было доброе сердце, и он не мог видеть, как кто-то плачет. Кого еще после двадцати лет службы в полиции провожали торжественным обедом, в конце которого все встали в его честь? Я скажу вам — место, где добрый человек может двадцать лет быть констеблем, это не такое уж плохое место. И все же я никогда не была так рада закрыть за собой дверь, как в тот день, выходя из полицейского участка.
Следствие на следующий день было в сравнении с этим сущим пустяком. Маколифф задавал, конечно, всякие каверзные вопросы, но он уже не мог меня достать и знал это. Моя слеза перевесила все его вопросы, но после них на острове начались разговоры. Что ж, людям ведь надо о чем-то говорить.
Они вынесли вердикт «смерть от несчастного случая», Маколиффу это не нравилось, и он прочитал вердикт совершенно механическим голосом, но там было все что нужно: Джо в пьяном виде упал в колодец, звал на помощь, потом попытался вылезти и ухватился за камень, который упал и разбил ему череп, после чего он опять упал на дно, где и умер.
Может быть, главным было то, что они не сумели навесить на меня никаких мотивов. Конечно, многие (и доктор Маколифф в том числе) думали, что я его убила, но ничем не могли подкрепить своих подозрений. Никто ведь не догадался допросить мистера Пиза, а только он и Селена знали кое-что о моих мотивах.
Что до Селены, то она судила меня своим судом. Я и теперь вижу ее потемневшие глаза, и как она меня спрашивает: «Ты сделала с ним что-то? Мама, скажи! Скажи — это я виновата и должна заплатить за это?»
Я думаю, она и заплатила. Девочка с острова, которая никогда не выезжала из штата Мэн — только один раз в Бостон на соревнования по плаванию, — сделала карьеру в Нью-Йорке. О ней два года назад была статья в «Нью-Йорк таймс», вы не знали этого? Она пишет во все эти журналы и еще находит время писать мне раз в неделю… Но это письма из-под палки, как и ее звонки два раза в месяц. Думаю, этим она успокаивает себя и не дает признаться себе, что ей не хочется приезжать сюда и видеть меня. Да, она, которая в этой истории была меньше всех виновата, заплатила за все и до сих пор платит.
Ей уже сорок четыре, она не была замужем, она слишком худая (я видела ее фото в журналах), и, мне кажется, она пьет — я слышала это в ее голосе. Может, она не приезжает еще и потому, что не хочет, чтобы я видела, что она пьет, как пил ее отец. Или потому, что боится снова задать мне тот же вопрос и на этот раз получить ответ. Но что об этом теперь говорить? Что сделано, то сделано. Жизнь шла своим чередом. Никто не подоспел в последнюю минуту, чтобы обвинить меня, как в кино, и я не пыталась убить кого-нибудь еще, и Господь не поразил меня молнией. Я вернулась работать к Вере в Пайнвуд. Селена снова сошлась со старыми подругами, когда осенью пошла в школу, и я иногда слышала, как она смеется по телефону. Маленький Пит и Джо, конечно, тяжело переживали смерть отца. Джо даже тяжелее, чем я думала. Он похудел и видел страшные сны, но к весне все прошло. Единственное, что действительно изменилось, — Сет Рид закрыл старый колодец бетонной плитой по моей просьбе.
Через полгода после смерти Джо рассматривали дело о его наследстве. Я туда даже не ездила, и через неделю мне прислали бумагу, что я могу делать со всем, что хочу, — продать или бросить в море. Последнее было бы верней, когда я посмотрела, что мне досталось. Хотя мне повезло, что все друзья у него были идиоты. Я продала Норису Пинетту его приемник, который он паял раз десять, за двадцать пять долларов, а Томми Андерсону — три сломанные машины, что стояли во дворе. Этот осел был до смерти рад купить их, а на вырученные деньги я купила «шеви» 59-го года. Еще я получила банковскую книжку Джо и снова стала собирать детям на колледж.
Да, и еще одно — в январе 64-го я снова взяла девичью фамилию. Я не особенно трубила об этом, но не собиралась тащить за собой «Сент-Джордж» до конца жизни, как собака жестянку, привязанную к хвосту. Вы можете сказать, что я обрезала веревку, но от
Мне шестьдесят пять, и пятьдесят из них мне приходилось самой принимать решения и платить по счетам. Иногда эти решения были довольно путаные, но уйти от них было нельзя — особенно когда от меня зависели другие. Тогда приходилось решать, а потом расплачиваться. Я не помню, сколько ночей приходилось просыпаться в холодном поту, когда слышала этот звук, с которым камень ударился о его коронки, — звук бьющейся фарфоровой тарелки. И когда я не просыпалась, а засыпала еще крепче, а иногда я слышала его наяву — когда я сидела на крыльце или чистила серебро у Веры. Этот звук. Или звук его падения на дно. Или его крик:
Я не думаю, что эти звуки отличаются от того, что видела Вера, когда она кричала о проволоке под кроватью или пыльных головах. Бывало, когда я в это время входила к ней и успокаивала ее, я слышала вдруг звук удара, а потом закрывала глаза и видела, как фарфоровая тарелка разлетается на тысячу кусков. Тогда я обнимала ее, будто она была моей сестрой, и мы ложились в постель, каждая со своими собственными страхами, и засыпали в обнимку. Иногда, перед тем как заснуть, я думала: «Вот чем ты платишь за свою стервозность. И незачем говорить тебе, что ты не платила бы, если бы не была такой стервой. Жизнь заставила тебя стать такой. Но за это нужно платить, платить страшную цену».
Энди, можно мне попросить еще один маленький глоточек из твоей бутылки? Я никому не скажу.
Спасибо. И тебе спасибо, Нэнси Бэннистер, что сидишь тут с такой болтливой старухой, как я. Как твои пальцы?
Хорошо. Потерпи, я как раз перехожу к той части, которую вы хотели услышать. Пора — уже поздно, и я устала. Я работала всю свою жизнь, но не помню, чтобы когда-нибудь уставала так, как сегодня.
Я вешала белье вчера утром — а кажется, что это было лет шесть назад, — а у Веры как раз был период просветления. Вот почему все и случилось так неожиданно. В такие дни она была стервой, все правильно, но в этот раз — в первый и последний — она
Так вот, я вешала белье, а она сидела у окна в своем кресле на колесиках и время от времени вопила:
«Шесть прищепок, Долорес! Шесть, а не четыре! Помни, что я смотрю!»
«Да, — сказала я. — Вам бы еще хотелось, чтобы было градусов на сорок холоднее и дул ветер в двадцать узлов».
«Что? — спросила она. — Что ты говоришь, Долорес Клэйборн?»
«Я говорю, что кто-то, должно быть, нагадил у вас в саду, дерьмом несет еще сильнее, чем обычно».
«Ты недовольна, Долорес?» — спросила она ядовитым голосом, который снова появлялся у нее в светлые периоды. Я была даже рада слышать это, как в старые времена. Ведь в последние три-четыре месяца она все больше валялась, как колода, и соображения у нее было столько же.
«Нет, Вера, — ответила я. — Если бы я была недовольна, я давно ушла бы от вас».
Я думала, она крикнет еще что-нибудь в том же духе, но она молчала. Поэтому я продолжала развешивать ее простыни, и пеленки, и все остальное. Я развесила половину и остановилась. У меня появились дурные предчувствия, не знаю почему. И вдруг ко мне пришла дикая мысль: «Та девочка в беде… та, что я видела в день затмения. Она выросла, ей теперь столько лет, сколько Селене, но она в большой беде».
Я повернулась и посмотрела наверх, будто ожидая увидеть ту выросшую девочку в ее ярком платье, но я никого не увидела. А ведь там должна была сидеть Вера в кресле, я сама ее там посадила и не понимала теперь, куда она могла деться.
Потом я услышала ее крик.
Как я похолодела, когда услышала это, Энди! Это звучало, как будто вернулся Джо и снова зовет меня из колодца. На секунду я так и подумала, потом она закричала снова, и я поняла, что это ее голос:
Я бросила корзину с бельем и побежала наверх, но каким-то образом попала ногой в простыни и