отсчитывают в ней время по пушкинской как раз формуле, согласно которой человеческая жизнь может измеряться веками. (Но может и наоборот: целое десятилетие, как, например, то, о котором я отчитываюсь сейчас, спрессовывается чуть ли не до нескольких дней.) Я не был знаком с Владимиром Дмитриевичем, но я так люблю его «Новогоднюю сказку», что когда одна из газет попросила меня написать некролог, отказать не посмел.
На второй день по приезду в Евпаторию отправился, как всегда, на кладбище. Всякий раз, приближаясь к стандартному серому памятнику с фотографией бабушки, один ли, с близкими ли, физически ощущал, как она там, под землей, вздрагивает и вся напрягается. Пришли! Наконец-то! В наши шаги вслушивается. (Выделяя мои.) В наши голоса. (Выделяя опять-таки мой – меня она любила больше всех; больше, чем детей своих.) Потом, когда голоса и шаги удаляются (она ловит их, пока совсем не стихнут), вновь надолго замирает в терпеливом ожидании. Не этим ли умением ждать – ждать бесконечно! – и отличаются мертвые от живых?
Впервые я близко – и сознательно – столкнулся со смертью в девять лет, когда умерла мать моего одноклассника Володи Зайцева. Долго болела, весь класс знал это, но не придавал значения. Болела и болела. И вдруг во время урока приоткрывается дверь, кто-то невидимый манит учительницу Веру Михайловну, что-то говорит ей, и Вера Михайловна возвращается к столу с таким лицом, что все затихают враз. Затихают и ждут.
«Володя, – выговаривает Вера Михайловна. – Володя. Ступай домой, маме плохо».
Тишина, мальчики замерли на своих местах (одни мальчики: школа еще мужской была), а бледный Володя Зайцев торопливо сует в портфель тетрадки и книжки, роняет карандаш на пол, долго ищет его, потом, ни на кого не глядя, с портфелем под мышкой идет через весь класс к двери.
На похоронах он не плакал. Плакали женщины, плакал его отец – какой-то плоский весь, с плоским, как бы нарисованным на желтой бумаге лицом, вот только слезы катились выпуклые, но Володя не плакал. Неподвижно перед собой глядел и если, думаю я, страдал, то лишь от сознания, что на него смотрят. Умерла мама? Но она ведь для других умерла, для него – нет, для него ей еще предстояло умереть, причем не сразу. Чем взрослее становился, тем неотвратимей, тем необратимей умирала мама. Изо дня в день. Из месяца в месяц.
А во сне (знаю по себе, по собственным снам, настойчиво посещавшим меня после смерти бабушки) он опять видел ее живую, помнил – там, во сне, – что ей грозит что-то, смерть грозит – да, смерть! – но мама чудесным образом выскальзывает из ее мохнатых лап. Он радуется, он счастлив, но, осторожный человек, проверяет – опять-таки там, во сне, – не ошибся ли, не сон ли это, и, убедившись, что нет, не сон, ибо разве во сне бывает все так светло и ярко! – проваливается во мрак яви.
Этот сон, полагаю я, не требует толкований – ни по Фрейду, ни по соннику…
Сонник лежал у бабушки на ломберном столе – так с гордостью она именовала его, хотя стол этот, насколько я понимаю, не имел никакого отношения к картам. Да и бабушка, по-моему, не знала, что означает это красивое слово – ломберный. Но сонник на нем лежал. Сколько раз по утрам, еще в ночной рубашке, босая, брала его и, надев очки, углублялась ненадолго в эту потрепанную книжицу, в которую я так и не удосужился заглянуть. А в ней, может быть, расшифровывались и мои сны. Про то, например, как лежу на кладбище – не в гробу, просто на земле, в небольшой выемке – в не до конца вырытой, что ли, могиле, но живой, живой! Замерз за ночь и все жду, когда же, наконец, утро! Ничего общего с лермонтовским: «Я б желал навеки так заснуть, чтоб в груди дремали жизни силы…»
Эти строки я часто вспоминал в Тарханах, где в начале июля проводили традиционные дни поэта. Хорошо, что дефолт разразился двумя месяцами позже, а то б наверняка сорвал этот чудесный праздник, как сорвал, обанкротив, многие славные задумки. Разве смогли бы организаторы привезти к Михаилу Юрьевичу столько гостей из Москвы, да еще с комфортом привезти, на фирменном поезде «Сура», в вагоне «СВ»!
Моей соседкой по купе – туда и обратно – была Таня Бек. Поезд шел всю ночь, половину из которой – опять-таки туда и обратно – мы проговорили. Она была страстным книгочеем, вела даже газетную рубрику, которая так и называлась – «Книгочейша», – причем писала не только о стихах, но и о прозе. Выросшая в литературной семье, знала всех своих коллег, и ее тоже все знали – знали и любили. Да и мудрено было не любить: более доброжелательного человека я, кажется, не встречал. На гражданской панихиде об этом лучше всех говорила Белла Ахмадулина. Срывающимся говорила голосом, хотя глаза были совершенно сухими, но даже на расстоянии чувствовалось, как воспаленно горячи они.
В отличие от меня, Таня собиралась жить долго, видела себя старухой («Я буду честною старухой»), однако даже не успела оформить пенсию, скорое получение которой с улыбкой предвкушала. Она была оптимистом – и в крупном, и в мелочах. Настойчиво, например, убеждала меня в поезде, что в этом году дождя не будет.
Дело в том, что в течение многих лет в день лермонтовских торжеств Тарханы поливало как из ведра. Но в тот раз природа собиралась, кажется, побаловать нас. В воскресное утро 5 июля небо с утра было чистым, сияло солнце. «Ну что?» – выразительно подняв палец, уличила меня со своей обезоруживающей улыбкой Татьяна Александровна. Я покаянно развел руками. Но через час или полтора, когда на поляне у дома, где поэт провел детство, собрались тысячи людей, набежали, откуда ни возьмись, тучи, и над головами собравшихся распустились разноцветные зонтики.
Ну как тут не впасть в мистику! Как не подумать, что это гора Машук напоминает о себе!
«Черная туча, – писал в воспоминаниях секундант Лермонтова князь Васильчиков, – разразилась страшной грозой. А перекаты грома пели вечную память новопреставленному рабу Михаилу».
Спустя полтора века столь же неистово разгулявшаяся стихия обрушилась на Тарханы, с корнем выворотив дуб, который посадил Лермонтов. Теперь ствол его, обработанный специальным раствором, покоился на том самом месте возле пруда, где высился когда-то. А рядом, совсем по-пушкински, шелестел листьями молодой крепкий дубок. Я подумал, что было б хорошо именно этим дубком закончить посвященную Лермонтову часть книги, над которой работал тогда.
Книга называлась «Семь великих смертей». Но Лермонтова там нет. А если б был – очерк о нем начал бы, вероятно, с пророческого «Сна», в котором поэт видит себя недвижимо лежащим «в долине Дагестана с свинцом в груди…»
Этот лермонтовский сон знают все, а вот другой – другому привидевшийся писателю – известен куда меньше. Читающей публике поведала о нем выходящая в Пруссии «Силезская газета» в номере от 15 августа 1878 года.
Материал этот так и назывался – «Сон». Знаменитый русский писатель представлен в нем идущим в одиночестве по широкому полю. Вдруг ему слышатся за спиной чьи-то крадущиеся шаги. Оборачивается и видит старуху в лохмотьях. Желтое беззубое лицо, глаза же застланы пленкой. На вопрос путника, что ей надобно от него, не милостыни ли, ответа не последовало. Пошел дальше, старуха – следом. И тогда путнику начинает казаться, что она не просто движется за ним, но странным образом его направляет. То вправо, то влево. И он странным же образом подчиняется ей и вдруг видит перед собой что-то черное, уходящее в землю. Могила! Так вот куда подталкивает его старая карга! Он снова оборачивается и обнаруживает, к своему ужасу, что теперь она зрячая, когда же приближает к ней лицо, глаза ее, точно отгораживаясь, опять покрываются пленкой.
Автором этой публикации был немецкий художник и литератор Людвиг Пич, старинный друг Полины Виардо и поклонник Тургнева, чей сон и описан в «Силезской газете». Но откуда узнал дотошный немец о столь интимных подробностях? Со слов самого писателя…
Я собственной могилы во сне не видел, зато увидел ее наяву, и даже могу назвать точную дату, когда произошло это: 20 января 1999 года. Просыпаюсь ночью, встаю, но, не сделав и шага, валюсь обратно на тахту. Ничего подобного со мною, абсолютно, заметьте, трезвым в ту ночь, не случалось никогда. Через несколько минут повторяю попытку – то же самое. Ну все, думаю, хана. Аллу, однако, будить не стал, на четвереньках добрался до туалета и так же на четвереньках вернулся восвояси.
«Что я буду думать, когда мне придется умирать?» – задался однажды вопросом Тургенев и решил, что займется «каким-нибудь вздором, чтобы отвлечь… внимание от грозного мрака, чернеющего впереди». Это перекликается с советом Ларошфуко, утверждавшего, что «ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор». В другом месте Ларошфуко рассуждает о лицемерности презрения к смерти. Разум, говорит он, слишком слаб, чтобы при встрече со смертью мы могли на него опереться. «Единственное, что в его силах, –