довольно длинный, теперь я почти все забыл, лишь одну строчку помню: «Эх, жить бы мне в двухтысячном году!» Тогда это и впрямь выглядело фантастикой, и вот двухтысячный год наступил, с чем нас поздравил принявший на себя несколько часов назад обязанности президента России Владимир Путин, – наступил, да, и теперь уже мне казалось фантастикой, что когда-то я, пятнадцатилетний шкет, стоял на сцене и что-то там с пафосом декламировал.
Мои сокурсники не узнавали меня. Да и сам я, признаться, не очень-то себя узнавал. Косноязычный, застенчивый, я вдруг обрел уверенность в себе, распрямился, даже стал, кажется, выше ростом и шире в плечах, а в голосе появились нотки, которые в обычной жизни никогда не звучали. Мне аплодировали. Меня хвалили. Девушки – те немногочисленные девушки, что учились в нашем техникуме, – смотрели на меня с удивленным и недоверчивым восхищением. На мне был клетчатый костюм, по дешевке купленный бабушкой на толкучке, и костюм этот казался мне превосходным. Словом, на сцене был совсем другой Киреев, и этот другой Киреев чувствовал себя куда лучше первого.
Так и с моим писательством. Каким бы малозначительным ни было оно, все же – теперь я могу признать это – оно удалось мне больше, нежели жизнь. Я никогда не чувствовал себя не только душой компании, но хотя бы частью ее. Как, впрочем, и частью природы, частью мирозданья, частью человеческого сообщества. Всегда на отшибе где-то, всегда сам по себе, причем отнюдь не добровольно, а в силу характера и обстоятельств. Литература не устранила этого – она просто дала мне другую площадку. Скромную? Да, скромную, но все-таки на ней я не ощущал себя отверженным.
Работая над этой книгой, я последовательно и добросовестно перечитал все предыдущие. Второго такого читателя, понимаю я, не найдется, но один-то есть – и на том спасибо. Тем более, что среди тысяч написанных мною за эти полвека страниц обнаружилось, к моему удивлению и гордости (вот! а меня упрекают, что я все время принижаю себя), некоторое количество таких, которые меня порадовали. Хотя тех, что огорчили, куда больше. Но я нашел себе утешителя. Это Сервантес. «Нет такой книги, – настаивает он, – в которой не было бы чего-нибудь хорошего».
Сомневаюсь, что подобное можно сказать о моих устных выступлениях. Разумеется, речь идет не о выступлениях чтеца-декламатора – эта моя нечаянная ипостась навсегда осталась в стенах техникума, – а писателя. Писатель, считается почему-то, должен не только писать, но еще и говорить. Прилюдно.
Оратором я всегда был никудышным, а с годами и вовсе утратил способность связно и емко излагать свои мысли в какой бы то ни было аудитории, кроме студенческой. Я имею в виду родной свой семинар в Литинституте. Но отвертеться от выступления можно не всегда, особенно в поездке, которая, понимаешь ты, влетает устроителям в копеечку. Вот и стал под разными благовидными предлогами отказываться и от поездок тоже. Но как отказаться, например, от Болдина, да еще в дни пушкинских торжеств!
Не смог. Поехал – в июне 2000-го (сорок третий год моего пребывания в раю) – и выступил, и оконфузился, назвав Пушкина Чеховым. Да еще дважды. Но публика, что собралась в саду скромной болдинской усадьбы, сделала вид, что не заметила оговорки. Поняла, вероятно, что она неслучайна.
Пушкин и Чехов. Их сравнивают часто, сравнивают и ставят рядом, но все-таки Пушкин в моем представлении – слишком далеко, слишком высоко. «Солнце русской поэзии» как-никак, а у кого повернется язык назвать солнцем или хотя бы звездою Чехова? Пушкин – слишком гений, и в искусстве своем, и в жизни, но, хотя Чехов тоже гений, и тоже в искусстве и в жизни, он не ослепляет. Обычному человеку трудно равняться на Александра Сергеевича, в то время как Антон Павлович выглядит таким как мы. Он будто утаивает свою гениальность, стесняется ее. Он – не выше нас, он – среди нас. Правда, высота и его манит.
Описывая в «Острове Сахалине» прогулки по Александровску и его окрестностям, Чехов рассказывает, как ходил к маяку.
«Чем выше понимаешься, тем свободнее дышится; море раскидывается перед глазами. Кругом ни одной живой души, ни птицы, ни мухи, и кажется непонятным, для кого здесь ревут волны, кто их слушает здесь по ночам, что им нужно и, наконец, для кого они будут реветь, когда я уйду. Тут, на берегу, овладевают не мысли, а именно думы; жутко и в то же время хочется без конца стоять, смотреть на однообразное движение волн и слушать их грозный рев».
Необычный, согласитесь, для Чехова текст. Слишком торжественный. Слишком сокровенно-личный. Нигде, никогда – даже в письмах – не вырвется у него больше даже намека на то, каким, оказывается, первозданным ощущал он мир.
Мне вспомнился «Остров Сахалин» на другом острове, только не в море, а на озере – Онежском. Кижи называется. Мы с Андреем Волосом, только что получившим Государственную премию за роман «Хуррамабад», приплыли сюда из Петрозаводска, куда нас в июле 2001-го командировал фонд Сергея Филатова для работы с молодыми писателями Карелии.
У Волоса нет литературного образования, нефтяной институт закончил, но столь начитанного, столь знающего и любящего книгу человека я среди писателей встречал не часто. Пора белых ночей уже миновала, но и в двенадцать, и в час, и в два было еще светло, по набережной гуляли люди, почти все с пивом (мы не представляли исключения), жарились шашлыки и звучала, причем довольно громко, музыка. Но она не мешала нашим литературным диспутам. О политике не говорили – осточертела политика, но минет два месяца (ровно два: в Кижах мы были в среду 11 июля, а во вторник 11 сентября рухнули башни- близнецы), и о политике заговорят все. Все поймут, что отныне на земле не осталось безопасного места, а на какое-то время в глазах впечатлительных граждан именно Америка станет эпицентром опасности. И надо ж так случиться, что как раз в это время туда собралась моя младшая дочь с мужем-программистом. Во всяком случае, именно в конце 2001-го впервые в нашем доме зазвучала эта тема. Или, может быть, раньше я просто не замечал? Не обращал внимания? Ну говорят и говорят.
Его давно уже заманивали туда, но они медлили, сомневались, а теперь – еще больше. С нами советовались. Или делали вид, что советуются. Это со мной-то, который даже отдаленно не мог представить себе, чем, собственно, занимается мой юный – тридцати еще не исполнилось – зять. Лишь в 2002 году три моих пишущих машинки сменились на компьютер, который он привез, установил, и я, новоиспеченный пенсионер, принялся под его ненавязчивым, но высококвалифицированным руководством осваивать эту премудрую технику.
Все мои студенты давно уже творили свои сочинения на компьютере, лишь я по старинке отстукивал отзывы и рецензии, характеристики и планы на своих допотопных механизмах. Но студенты опередили меня не только в этом. Говоря, что «чей-нибудь уж близок час», Пушкин мудро не уточняет, чей именно, ибо судьба по-своему выстраивает очередность, отнюдь не ориентируясь на возраст. «Старцы живы, а он увял во цвете лет».
За два дня до своего двадцатипятилетия умер мой студент Саша Костюк. Я знал, что он хворал последнее время, раз даже, отвечая на мой вопрос, почему не был на предыдущем занятии, сказал, что тяжело болеет, но я не придал этому значения. Кто не прикрывает плохим самочувствием и пропуски, и отсутствие новых текстов!
Саша не прикрывал. Сашу скрутила саркома. Мне видится в этом не просто несправедливость, мне видится в этом произвол – дикий произвол, вот только чей, чей? Взяли и выхватили наугад, швырнули вон. Мальчик из Караганды, рос без отца и особым талантом не блистал, но был прям, открыт, с отчетливо выраженным мужским характером. На последнее занятие – всего-то за три недели до смерти! – пришел в косыночке. Выпали после химиотерапии волосы. В ожидании, когда привезут в общежитие тело для прощания, сокурсники готовили поминальный стол. Даже мальчики. Даже Данила Давыдов, для которого, казалось мне, существовала лишь одна реальность – книги. Не было ни одной, о которой я упоминал на семинаре и которую он к тому времени не умудрился прочесть. Зато были такие – и с каждым семестром их становилось все больше, – которые читал он, но не читал я. Угнаться за ним я не мог.
Прошло три года, и я, уже в 2002-м, потерял еще одного своего студента, Ивана Горева. Это случилось в январе, а осенью – Дубровка, заложники, среди которых столько совсем молодых. Как же страшно было им! Именно им.
Одна из самых пронзительных сцен мопассановского «Милого друга» – беседа Дюруа и престарелого поэта Норбера де Варена, когда они возвращаются по ночным парижским улицам со званного ужина у Вальтеров. Поэт говорит о смерти. Но как, как говорит! Ужас подкрадывающегося небытия передан так, что тебя аж холодок прошибает. Вот только не сейчас прошибает (это я о себе), а лет сорок назад – с тех пор «Милого друга» не перечитывал вплоть до нынешнего времени. Но тогда, насколько помню, мне и в голову