правильного, требующего только времени и благоприятных обстоятельств; в ней собиралось и жило то устроительное начало знания, та философия христианства, которая одна может дать правильное основание наукам». Не Россия достигнет образованности, заимствуя ее на Западе, а наоборот: Запад, если бы он «изучил нашу церковь поглубже», пришел бы к убеждению, «что в ней совсем неожиданно открывается именно то, чего теперь требует просвещение Европы».
Герцен несколько раз, обращаясь к характеристике Киреевского, подчеркивал то промежуточное место, которое занял издатель «Европейца» между славянофилами и западниками, его особую позицию в среде славянофилов, определяемую тем, что он не отказался от многих своих дум и чувств конца 1820-х — начала 1830-х годов. «Поклонник свободы и великого времени французской революции, он не мог разделять пренебрежение ко всему европейскому новых старообрядцев». Но здесь же Герцен отмечал то главное, что отделяло его от Киреевского: «Между ним и нами и была церковная стена». Первые кирпичи в эту стену были заложены уже в 1839 г.
В 1845 г. Киреевский непродолжительное время был редактором «Москвитянина». Обстоятельства, обусловившие переход журнала в руки славянофилов, общеизвестны. Славянофилам нужен был свой печатный орган. Хотя «Москвитянин» по своей ориентации был им ближе других существовавших в то время ежемесячников, их расхождения с Шевыревым и Погодиным были настолько существенны, что большинство из них уклонялись от участия в его издании. Падение популярности «Москвитянина» привело Погодина к решению, сохранив издание за собой, передать руководство журналом славянофилам.
Новая редакция «Москвитянина» должна была, по первоначальным замыслам, сплотить всех противников Белинского — не только славянофилов, бывших непосредственным объектом его критики, но и московских западников, не одобрявших «крайности» ведущего критика «Отечественных записок». Киреевский казался (а может быть, и в самом деле был) наиболее подходящей фигурой для того, чтобы сплотить этот широкий и разъедаемый внутренними разногласиями фронт. Явно выступая против сектантства «ортодоксальных» славянофилов, Киреевский писал: «Я желал бы своего 'Москвитянина' сделать журналом хорошим, чистым, благородным, сочувствующим всему, что у нас есть благородного, чистого и хорошего». Показательно, что в этом журнале согласился сотрудничать Грановский.
Как вспоминал позднее П. В. Анненков, дом А. П. Елагиной, остававшийся одним из излюбленных мест, где собирались московские литераторы, «по тону сдержанности, гуманности и благосклонного внимания, в нем царствовавшему, представлял нечто вроде замиренной почвы, где противоположные мнения могли свободно высказываться, не опасаясь засад, выходок и оскорблений со стороны препирающихся». Мемуарист свидетельствует, что атмосфера елагинского салона имела «весьма заметное влияние на Грановского, Герцена и многих других западников, усердно посещавших его» и что «обратное действие западников на московских славянофилов, составлявших большинство в обществе елагинского дома, тоже не подлежит сомнению».
Киреевский в чем-то поддерживал позиции каждого из противостоящих лагерей, а в чем-то оба они были ему чужды. «Он однажды с глубокой печалью сказал Грановскому: 'Сердцем я больше связан с вами, по не делю многого из ваших убеждений; с нашими я ближе верой, но столько же расхожусь в другом'». Герцен со своей стороны отмечал: «… я был ближе с И. В. Киреевским, чем с многими из наших». Когда Киреевский прочел в письме Хомякова, что тот называет Грановского и его единомышленников «противниками», он отозвался на это резко и гневно: «Может быть, вы считаете меня заклятым славянофилом и потому предлагаете мне 'Москв<итянин>'. То на это я должен сказать, что этот славянофильский образ мыслей я разделяю только
Возможность вновь после 12-летнего перерыва стать редактором журнала всколыхнула все существование Киреевского, затронула самые сокровенные струны его души. «… Издавать журнал было бы для меня самым приятным занятием, и может быть, самым дельным». Вдохновляло Киреевского и другое: «… обстоятельство, что многие на моих московских друзей объявили мне, что моя редакция 'Москвитянина' будет для них причиною деятельности».
Но вновь и вновь он возвращается к старым ранам: «… мне был запрещен журнал, и неизвестно, позволят ли теперь». «… Опять петербургские журналисты меня оклевещут, донесут и выхлопочут новое запрещение? Подвергнуться второй раз тому, чтобы быть жертвой Булгарина, было бы уже чересчур глупо с моей стороны и в мои лета!» Опасения, что поступят с «Москвитянином» так же, как с «Европейцем», переходят из одного письма в другое.
Не находя в «своем образе мыслей» «ничего возмутительного, ни противного правительству, ни порядку, ни нравственности, ни религии», добиваясь того, чтобы молчание, наложенное на него «с 32-го года, было наконец снято», Киреевский, однако, жаждет журнальной деятельности, чтобы сделать ее проводником сокровенных мыслей и убеждений, «иметь право высказывать свой образ мыслей самовластно».
Ему казалось, что пришло время, когда выражение его «задушевных убеждений будет и не бесполезно и возможно». И вновь свои задушевные убеждения, программу своих действий он излагает в письме к Жуковскому. Но, положив рядом эти два письма: одно, написанное в октябре 1831, а второе — в январе 1845 г., — можно оценить всю глубину перемен, которые в этих убеждениях произошли. Тогда он собирался сделать из своего кабинета «аудиторию европейского университета» и выпускать журнал, который, «как записки прилежного студента, был бы полезен тем, кто сами не имеют времени или средств брать уроки из первых рук». А теперь?
Теперь он считает, что пришло время, «когда западная словесность не представляет ничего особенно властвующего над умами, никакого начала, которое бы не заключало в себе внутреннего противоречия, никакого убеждения, которому бы верили сами его проповедники, что именно теперь пришел час, когда наше православное начало духовной и умственной жизни может найти сочувствие в нашей так называемой образованной публике, жившей до сих пор на веру в западные системы».
Не приходится сомневаться, что именно в этих словах наиболее прямо и недвусмысленно выразилось существо тех позиций, которые занимал Киреевский в 1840-х годах. Но в программной статье «Обозрение современного состояния литературы», появившейся в «Москвитянине», они изложены иначе. Киреевский не пытается утаить или смягчить свое критическое отношение к умственной жизни Европы. Здесь он вполне определенен. «
Очевидная предвзятость этого вывода немедленно вызвала возражения. Герцен, высоко оценивший в статье Киреевского «энергический рассказ современного состояния умов в Европе», «картину, набросанную смелой кистью таланта», нашел этот вывод «бед-иым, странным и ниоткуда не следующим». «… С чего же, — спрашивал он, — Европа, оживившая нас своею богатой, полной жизнию, пойдет к нам искать для себя построяющую идею, и какая это идея, принадлежащая нам национально и с тем вместе всеобщечеловеческая?». Белинский также счел выводы Киреевского «произвольными», хотя и отметил, что в его статье «высказано много дельного, верного, умного о современном состоянии Европы».
Однако, обратившись к развитию русской культуры, автор «Обозрения» не стал связывать его с превосходством «православного начала духовной и умственной жизни» над «западными системами», как он сделал это в письме к Жуковскому. Он стремился создать у читателей впечатление, что занимает среднюю позицию: и «западничество» «Отечественных записок», и ортодоксальное славянофильство «Маяка» для него — «мнения» «равно односторонние» и «равно неосновательные».
«Некоторые думают, что полнейшее усвоение иноземной образованности может со временем пересоздать всего русского человека». Ложность этой точки зрения для Киреевского «очевидна без доказательства». «Другое мнение, противоположное этому безотчетному поклонению Запада и столько же одностороннее… заключается в безотчетном поклонении прошедшим формам нашей старины и в этой мысли, что «со временем новоприобретенное европейское просвещение опять должно будет изгладиться из нашей умственной жизни развитием нашей особенной образованности». Оно неприемлемо для Киреевского и потому, что «всякая форма жизни, однажды прошедшая, уже более невозвратима, как та особенность времени, которая участвовала в ее создании», и потому, что оно, «безусловно отвергая все европейское,