собралось немало людей, приезжавших в гости в деревню, и они поговаривали, что последнего рейса не будет, так как дорогу основательно замело. К тому же дело, мол, праздничное. Но никто не уходил — надеялись. Терентий Иванович разошелся, предлагал не ждать автобуса, а вернуться и догулять. Он забыл, что завтра должен был заехать за мной товарищ, и, когда я напоминал об этом, досадливо морщился:

— Ну да!

— Оставайтесь! — просила мастерица, зыркая на нас развеселыми глазами. — Хурделица началась не на шутку! Гулянку учиним, ох и гулянку!

— Обязательно! — поддерживал ее Терентий Иванович. — Праздник надо отметить!

Мне приходилось повторять, что завтра ехать, и Терентий Иванович отвечал: «Ну да!..»

Автобус не показывался, люди мало-помалу расходились, и скоро мы остались втроем. Ждать было бесполезно, и, распрощавшись с мастерицей, мы пошли пешком. Дорогу замело на совесть, и нам приходилось брести по снегу. Терентий Иванович часто останавливался — идти было ему тяжело. И я пожалел, что он не остался ночевать, завтра приехал бы. Словно угадывая мои мысли, Терентий Иванович, когда мы переводили дух, сказал:

— Вот в такую погоду, только бы чуть потише, шел бы и шел и ни о чем не думал. До того хорошо! Согласен?

Как было не согласиться — и мы двигались дальше. Так мы с Терентием Ивановичем попали еще раз в метель, ночную, злую, лепившую снегом с такой силой, что лицо леденело. Три или четыре километра показались долгими. Но все же это была совсем другая метель, непохожая на ту — первую. Да и неудивительно: то, что было тогда, повториться не могло.

И вот Терентий Иванович прислал мне шапку. Я многое вспомнил, передумал и нашел, что жизнь человеческая больше грустная, чем веселая, и часто движется совсем не так, как хотелось бы. Поэтому я решил написать Терентию Ивановичу, поблагодарить за шапку и высказать все, что передумалось. Откуда- то взялась уверенность, что он поймет меня, и я сел к столу немедленно. И написал. Но когда перечитал, то ужаснулся: слова вышли безликие, стертые и говорили совсем не то, что мне хотелось. Все, что я размазал на два листа, можно было передать одной фразой: «Спасибо за шапку!» Да разве я только это хотел написать? Нет! Я хотел сказать, что, несмотря ни на что, Терентий Иванович оставался для меня самым дорогим человеком, без которого, хотел бы я того или нет, не представляю своей жизни. А об этом — ни слова. «Что же мы за люди? — спрашивал я себя. — И почему, научившись чему-нибудь, что требует ума, мы ничего не понимаем в чувствах. Не можем их выразить словами человеческими. И если даже поняли что-то, то будем молчать, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не подумал, что мы слабые. Мы же сильные, сильные тем, что ничего не понимаем, не чувствуем и всегда чего-то боимся...» Я злился на себя за боязнь хороших, нежных слов, которые надо высказывать вовремя, а не тешить себя ими, пока не станет слишком поздно и когда кажется, будь жив человек, непременно сказал бы. Как-то незаметно, с самого детства нам внушили, что нежность — слабость, что жалеть — ниже человеческого достоинства и поэтому жалеть не надо. Но жалость бывает разная — а нам-то что до этого, нам важно было услышать: жалеть не надо. Просто и понятно каждому. «Ну почему у нас все так? Почему?..» Да ведь кто ответит.

Я изорвал листы, исписал другие, но письмо не получалось. И снова сидел я, вспоминая Терентия Ивановича, его жизнь и свою, и мне представилось, что он, приготовив ящик, долго искал карандаш; я даже слышал, как он спросил жену глуховатым голосом:

— Где оно карандаш запропастился?

— Та где ж, — спокойно отозвалась жена. — Лежал на окне в сенях, где и брусок точильный.

Терентий Иванович метнулся в сени, принес карандаш и обломок бруска, пролежавший на подоконнике не меньше года.

— А это еще зачем? Мало валячки?

— Ладно, сиди, — проворчал Терентий Иванович. — То нужная вещь.

— Их, брусков этих, в сарае...

— В сарае, не в сарае, — перебил Терентий Иванович. — Много ты понимаешь!

— А то как же! — не сдавалась жена, потому что ей хотелось поговорить. — Ты лучше письмо бы написал, а то отсылаешь — ни слова, ни полслова.

А вот на это Терентий Иванович ничего и не ответил: подобные дела он не обсуждал ни с кем, даже с женою. И после, царапая адрес, сопел от старания, и буквы вышли корявые.

— И то добре! — похвалил он себя, закончив работу.

Хорошее письмо не писалось, больше того: я понял, что по каким-то причинам оно никогда не будет написано. А жаль, но, наверное, чтобы сказать все это, надо было и жить по-другому, и думать иначе. И не только мне и Терентию Ивановичу, но и многим-многим людям. «Но как? И отчего даже между родными нет согласия?» — спрашивал я себя. Что мы делим за этот короткий промежуток времени, за свою жизнь? Этого я не знал, но понять мне хотелось с такой же силой, с какой в детстве тянуло заглянуть в колодезную пропасть.

И снова я вспоминаю Терентия Ивановича, с неизбывной тоской думая о том, как бы мне жилось, если бы у меня был такой дядя, которому без колебаний можно доверить и горе и радость, и он бы понял меня, помог добрым словом, а главное, тем, что он есть на свете. А во дворе его, где поставлен дом, сарай и вырыт погреб, жило бы еще что-то, что невозможно описать словами, но на что не грех оглянуться, когда приходится тяжело. Но этого как раз и нет, и, наверное, именно поэтому мы живем каждый сам по себе, не понимая того, что следовало бы понять давно.

Со страхом я гоню от себя мысль, что не придется нам с Терентием Ивановичем попасть еще в одну метель, в ее круговерть и подвывания, когда нет возможности говорить и когда каждое слово приобретает необычайный вес.

Из всей неразберихи мыслей и чувств, которые не покидают меня, пробивается слабая надежда, что не во всем я прав и что письмо Терентия Ивановича осталось на столе. Да и шапку он подарил мне не из каких-то там соображений, а потому, что я живу на свете, я — родной племянник, который пришел однажды морозным утром и, в общем-то, ничего не делая, походил по двору, постукивая молотком по всему, что хоть мало-мальски звенело.

ИСТИНА

Была Нина Викентьевна строга в суждениях, говорить могла решительно обо всем, и даже в любви понимала больше других, и однажды в учительской, где порой возникали всевозможные разговоры, сообщила коллегам — и, надо сказать, очень к месту, поскольку речь шла об измене, — что любит только своего мужа. В необъяснимом волнении она встала из-за стола — белое лицо ее стало еще строже, а кончик носа сделался мраморно-прозрачным.

— Не хочу даже слышать ни о каких изменах! — сказала она так, словно бы говорила не с такими же учителями, а с пятиклассниками. — Люблю только своего мужа! Люблю безумно!..

На это никто из учителей ничего не ответил, и в комнате стало тихо. А Нина Викентьевна погрустнела и задумалась, очевидно желая показать, что любить «безумно» может только она и что любить так — тяжело. Вполне могло быть, что ей и впрямь было тяжело: Петров был у нее вторым мужем, и все знали, что Нина Викентьевна его «вылепила», «сделала». Об этом не раз признавалась она коллегам, приговаривая, что не понимает, как и отчего в иных семьях случаются скандалы и выяснения отношений.

— Не понимаю, — говорила она, — и не скрываю своего непонимания.

Некоторые, слушая Нину Викентьевну, завидовали ее решительности и настойчивости и сомневались — так ли они обращаются со своими мужьями; другие слушали и ничего не думали, а были и такие, которые отмахивались...

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату