меня напала, ни есть, ни пить не могла. Вот он ко мне ночью и пришел. Стоит у кровати, маленький такой, нос конопатый, и просит: «Не плачь, мама, холодно мне там, сыро. Я весь в твоей воде». Пошла тогда к бабушке знающей, она и помогла. Тоску мою перемолола. Сынку моему легче сделала.
– Я тут из деревни своей травки выписала для Аннушки. С оказией и прислали. Через Ваську- экспедитора. Медовица называется по-нашему. Сама летом собирала после Петрова дня. Собирала да приговаривала: «Небо – отец, земля – мать. Травушка-муравушка, разреши тебя сорвать».
– Не по-божески это. Заговоры-то ваши, Мария Ивановна.
– Как не по-божески? Так то ж за-ради здоровья, за-ради души покойной. Я ж говорю, собирала да приговаривала: «Дай мне не на хитрость, не на злобу. Для добра, для здоровья». Как не по-божески-то?
– Какая уж тут теперь разница? Главное, чтоб помогало.
– Так и я о том же. Даю по глоточку по маленькому. Пей, говорю, Аннушка, пей, голубушка, враз полегчает. А она глоточек отопьет, отдохнет. Отопьет, отдохнет. «Спасибо, – говорит, – Мария Ивановна, полегчало». А слезки катятся, а я отираю…
За большим столом, застеленным белой вышитой скатертью, сидели три женщины. Остальные были у своих. А над женщинами часы. Стрелки их двигались тихо, не спеша. Три простые, обычные женщины сумели замедлить и растянуть время. Для своих. Я только подумала об этом, как сразу забыла. Меня позвал Старосельцев.
– Напилась чаю? – спросил он. – Мне надо к Алексею Федоровичу. Пойдем.
Мы пошли по длинному коридору. Я увидела в горшках на подоконниках обычную траву. Крошечные леса крепкого лугового мятлика. И на шторах луговые цветы, и на коврах луговые цветы. Неяркие, уютные цветы дома с общим столом и белой скатертью до самого неба.
– Алексей Федорович, я вам газеты принес о текущем политическом моменте.
Старосельцев подал газеты, Алексей Федорович положил их на одеяло. Толстое, стеганое одеяло не сумело скрыть худобы убитого болезнью тела. Я невольно отвела глаза, и мне стало стыдно. Я виновато взглянула на Алексея Федоровича, он будто ничего не заметил. Старосельцев подвинул мне стул и сел сам.
– Читать не будем? Кате, наверное, это не интересно. Да, Катя?
– Нет. Почему же, – сказала я.
– Честно? – улыбнулся Алексей Федорович.
Я замялась, не зная, что ответить.
– Не переживайте, Катенька. Здесь не нас надо жалеть, а близких наших. Не мы сиротеем, они. Для меня смерть избавление, и жду я ее как доброго друга. Потерплю и пойду туда, откуда пришел.
– А откуда мы пришли?
– Не знаю, Катенька. Вот подожду и узнаю. Сдается мне, мы в этом мире только паломники. Он открыл нам двери, мы открыли его красоту. Но приходит пора, и мы всегда возвращаемся.
– Хотите сказать, что мы движемся по замкнутому кругу? – спросила я.
– Я хочу сказать, что это звучит обнадеживающе. Хотя мы уже вложились – вырастили детей. Может, это и есть наш круг?
– Кто открыл красоту, а кто нет, – вдруг сказал Старосельцев.
– Да, – согласился Алексей Федорович. – Я сам понял это только сейчас. Мир надо слушать, как раковину. Может, тогда ты сумеешь услышать море. Но для этого требуется пространство и воздух. И смелость, наверное. Выбор сделать сложно. Даже самый простой. Неловко. Вдруг осмеют или осудят? Или страшно. Иногда очень страшно. Распнут. На чужой взгляд пустяк, а для тебя выпала целая жизнь. Душа человеческая так красива, а мы и свою изгадим, и чужую затопчем. Как это недальновидно… Как глупо! Если бы кто-нибудь знал!.. Эхх! Знать бы, что жизнь складывается из важных мелочей… Что пойдет по-другому… От одной важной мелочи к другой… А так прожил зря, профукал все. Жаль мне, очень жаль…
– А как найти другую жизнь? – я, даже не заметив того, подалась вперед.
– Одному не выйдет. Вот только найти человека. Своего до последней косточки. И все получится. Без этого никак… – Алексей Федорович задумался, мы ему не мешали.
Он смотрел в окно, за которым были дубы. Кряжистые, могучие, надежные. В незапамятные времена из дубов делали колеса и корпуса парусных судов. Ветер надувал паруса и уносил сколоченный из дуба трехмачтовый барк в дальнее плавание. К новым причалам. Или домой.
– Людям нужны соборы. Маленькие и большие. И в них пространство и воздух. Я же уже говорил…
– Пространство и воздух, – как эхо повторила я.
– Я прожил длинную жизнь. Добрая жена, хорошие дети, внуки. Счастливо жил. В достатке. Да вот думаю не об этом, – Алексей Федорович смотрел на нас, а будто вдаль, за окно. – Город родной вспоминаю… Лето, жара, пыль и девочка в выгоревшем, застиранном платье. Хрупкая, тоненькая. Идет по улице, на босых ногах пыль, на лице свет… Тонечкой звали. Аэродром рядом был, она все туда бегала. Мечтала долететь до края земли… Все были в нее влюблены, а Сенька ее попортил. Посмеялся… Обижали ее, кто и камнями бросал. А она идет и идет, в глазах слезы, на лице свет… Забыть не могу. Все идет и идет… – Алексей Федорович помолчал. – Защитить ее надо было, а я как все. Так и пошло…
– Что с ней сталось? – спросила я, но Алексей Федорович меня не услышал. По его памяти все шла и шла девочка, мечтавшая долететь до края земли. На босых ногах пыль, на лице свет.
– Почему ты не говорил, что сюда ходишь?
– Как сказал великий Шар, в самую страшную бурю рядом отыщется птица, чтобы утешить. Из чего следует, буря дает крылья, – Старосельцев улыбнулся. – Белые.
– Я серьезно. Почему не говорил?
– А что говорить. Дело мое, – нехотя ответил Старосельцев. – Я же не тачку купил, чтобы понтоваться.
– Зачем же ты ходишь? – Не знаю, отчего мне так важно было узнать. – Чтобы «узреть мудрость»?
– Да не в этом дело, хотя, может быть, и в этом тоже. Мать моя умерла. Болела тяжело и трудно умирала. Ее тащили и тащили на наркотиках, а они уже не помогали. Совсем. Она кричала от боли днями и ночами. Сутками. А когда приходила в себя, просила: «Убей меня! Убей!» Поднимала глаза вверх и молила, молила, молила. Без конца и края! Я слышу ее голос даже сейчас, – Старосельцев отвернулся, а я успела увидеть в его глазах слезы. – Я тогда школу заканчивал. Устал ото всего и уехал. Отдохнуть решил. Думал, что такого? Успею, – Старосельцев сплюнул. – На месяц укатил, а приехал забирать ее из больницы. Неживую… Лето, жара, а на ногах ее две пары носков шерстяных, распоротых. Мерзла она самым жарким летом. Лежала там одна и мерзла. Как сейчас помню, отечные, распухшие ноги и рваные лохмотья на них. Как… – у Старосельцева перехватило горло. – …Как будто у нее никого нет. А я есть! Понимаешь?
– Да.
– Вот почему я за эвтаназию. Только здесь я уже не знаю, правильно это или нет. Понимаешь?
– Да.
– Будешь сюда ходить?
– Нет.
– Почему?
– Не хочу видеть, как люди уходят.
– Так тогда же они уйдут не одни.
– Не хочу! – закричала я как безумная. – Не хочу! Понял?!
– Катя, посмотри на окно, – вдруг сказал Старосельцев. – Видишь?
На оконном стекле раскинулись еловые ветки, нарисованные зимой. На темно-синей, заснеженной хвое в лучах закатного солнца пламенели искрящиеся ледяные шары. Дискотечные зеркальные шары, развешенные на стекле морозом, разбросали красные и розовые блики на синие еловые иголки и просыпались на подоконник. Зима устроила праздник. Разве ее просили?
– Какой калейдоскоп перелистал костер, который вмерз в оконный переплет?.. Я вас люблю. Я до краев налит свинцовой мукой, но все же невесом.
Лицо Старосельцева пылало вечерним солнцем. Он смотрел в окно, я не могла разглядеть его глаз. Я даже не могла их вспомнить, хотя видела каждый день. Я узнала Шара и вдруг поняла, что совсем не знаю Старосельцева. Он всегда раздражал меня до зубовного скрежета. За Рыбакову, за Терентьеву, за всех. Он