не умеет. Только мешать будет». Я и сама знаю, что это так. Да только, если собака с ним будет, ничего глупого он не сотворит, постыдится живой души. Возьми да возьми! Тогда легко его было к чему хочешь принудить, совсем не в себе человек был. Вернулись оба довольные друг другом, веселые, уток притащили — я и похлебку варила и так жарила, мясо нам, кости — Вермуту. Пес-то оказался умнющим: птицу и находил, и приносил, и все понимал не хуже ученой. Вот как оно. Не родится от свиньи бобренок. Вот будешь жениться, ты не на девку смотри — девки все милые да пригожие, ты на тещу будущую смотри: какая она, такой и твоя жена будет. Это я и отцу твоему втолковывала, да где тут! А ты вот зернышко с родного поля хоть куда свези — от пшеницы пшеница вырастет, от жабрея жабрей. Так уж оно заведено. Вот и Вермут: какой сторож был! — мимо никто не пройдет, а получилось, что и не сторож он вовсе, а охотник. Отец только еще портянки ищет, а тот уже прыгает, скулит, ну весь он уже там, на охоте, и провались ему тут и ограда, и служба собачья. Кровь — она и есть кровь. Оно, понятно, учить доброму всякого надо — и ребенка, и теленка. Злое — оно само приходит, а доброму надо учить. Всю осень охотились они. Забереги уже взялись, а дурак Вермут все плавал, уток доставал. И, видно, хорошо им было вдвоем-то. Отец совсем отошел, с лица выладнел, серьезный сделался, но хозяйству что надо не подсказывай, сам видит, смеяться опять начал — он же смешливый сызмальства, а то песенку мурлыкает, вот песнями его бог обидел — не умеет петь, хоть уши затыкай — но коль запел, стало быть, выздоровел. Уезжать засобирался. Куда ехать- то? Да уж молчу, не перечу. Надо тебе — езжай. Дров полную ограду наколол, да вон за огородом поленница в четыре прясла — за пять лет не сжечь. Картошку выкопали. Сено привез. Живи, старуха... Ну и пошли они в последний раз на болото. Тогда уже последняя северная утка скатывалась. Журавлики уже не курлыкали. Ночами гуси шли. Выйдешь в огород, а они вот над бором крыльями шумят, окликают друг дружку жалостно так, самой плакать хочется, родное село перед глазами встает. Зачем он меня сюда сманил?.. Говорю ему: давай уедем на родину, что, там работы себе не нашел бы? Так нет —привык он уже здесь, там ему чужое все, а тут и вы вот... Ну пошли они на эту охоту, лучше бы не ходили. И вот несчастье-то случилось не по глупости собачьей, а от ума необыкновенного. Где-то на луке — поздняя утка всегда у реки держится — учуял Вермут уток, да и отец их издали заметил, стал подкрадываться поближе, а Вермут тихонько убежал от него — неуч он неуч и есть, — обежал озерко-то, чтобы нагнать птицу на отца, а тот его и не видел за кустами. Вермут уток вспугнул, отец — бах! бах! — а дробь-то вся в Вермута... Привел он его домой — боже ты мой! — живого места на собаке нет, кровища так и хлещет, ухо вот тут у самой головы рассеченное, и грудь, и на боку кровь, все его серебро красным сделалось. Обмыли мы его спиртом, йодом смазали живой. А на отца страшно смотреть. Руки дрожат, веко дергается, губы белые. Не будь меня, так он, может быть, и плакал бы, А почему? Потому что полюбил от этого урода собачьего. Не полюби, так все бы и обошлось. Вон Юрка Усов, в Рудовщине, сколько он этих собак на унты извел? Вырастит вот таких — и на унты. По двести рублей продает. И не жалко ему. Собака и есть собака, чего ее любить. Выпил отец тогда, скучный опять сделался да назавтра так и уехал похмельный. Куда он там годился? В городе от этой беды не увернешься, А если один, да без пригляду, так и вовсе. И Вермут пропал. Наверное, подумал, что хозяин без него на охоту пошел, да и убежал на речку. А может, в лес — в лес они тоже ходили, косачей стреляли. И не вернулся. Убил кто-нибудь. Сдохнуть он не мог. Такие сами не подыхают. Он тоже в отце души не чаял. Вот все из-за этой подлой любви и бывает. Ты, Паша, не люби никого. Будь не в отца, в мать будь: таким жить легче, куда как легче.
Так закончилась история Вермута, последней отцовской собаки, хоть и был он, скорее, не отцовский, а бабушкин.
Настоящей отцовской собакой была Чара. Потому что Чарадва появилась в доме без него, он был тогда в командировке в Москве и в письмах обещал привезти столичного Кармыша, но тут матери кто-то подарил эту дворянку, о чем написали отцу, и она заняла место долгожданного курцхаара. Может, потому, что она была сучкой, а они мечтали о кобельке, а может, еще почему, но отцу она пришлась не по душе. Это никак не сказывалось на ее благополучии: он заботливо ухаживал за ней, терпеливо переучивал — она была основательно испорчена: трусливая и заискивающая со всяким, но видно было, что не любил.
— Какая же ты собака? — выговаривал он ей иногда. — Шлюха ты, а не собака. Все чужие тебе лучше своих. Да это и понятно: чужие только гладят, брюшко чешут, а свои и трепку задают. С чужими праздник: конфетки, колбаска, а со своими работать надо, будни сплошные. Да еще носом в лужи тыкают. Плохие свои. Чужие для таких, как ты, всегда лучше. Нет, ты не собака.
Однако поставил ее под ружье, охотился с ней и даже неплохо.
Появления в доме настоящей, первой, Чары Пашка не помнил и не мог помнить, тогда он, как рассказывала Наталья, только учился подниматься с четверенек. А вот кажется иногда Пашке, что помнит он все до ниточки, даже себя, карапуза, помнит, словно был он при этом всем не карапузом вовсе, а неким мудрым, всеобъемлющим существом, даже не существом, а скорее, духом бестелесным, который был всегда и видел и знал такое, о чем ему, Пашке, никто никогда не говорил и не намекал даже, а он вот видел это и знал, так и в этом. случае Пашка видел все со стороны и все запомнил.
Отец вошел в прихожую в мокром длинном пальто, белый снег был на шляпе и на плечах, и пуговицы пальто тоже были белыми.
— Здравствуй, народ! — как всегда громко поздоровался он. — Какие новости под луной? А у меня новость: геолог Петр Шатров вышел в тираж. Все — никакого больше поля, никаких разлук. Домосед и чиновник! Все! Нянька и собачник» Вот что, вы думаете, здесь? — он потыкал себя в мокрую грудь. — Не знаете. Здесь богиня семейного очага. Хозяином ее назначается Шатров-младший.
Он долго и медлительно вытаскивал из-за пазухи что-то невидимое, но весомое, потом присел, и с его ладоней съехал на зеленую ковровую дорожку огненно-красный слиток. И Наталья, и мать с Пашкой на руках стояли в дверном проеме гостиной и не могли понять, что это, пока слиток не вкатился в ярко освещенный косяк дорожки и не превратился в уморительно-прекрасного щенка. Щенок тут же справил лужицу, и она, сверкнув в электричестве хрусталем, сразу исчезла, превратилась в черное пятно.
— Здрасьте! — сказала мать, и в этом «здрасьте» не было ничего доброго. — Очаровательно.
— Если очаровательно, то это Чара, — сказал отец.
— Чара, Понятно. Очень даже понятно. А может — Чарка?
Которое уже лето отец с геологическим отрядом вел изыскания в бассейне реки Чары, притока далекой Олекмы, был влюблен в те места, и мать ждала оттуда в гости маленьких тунгусят. О Чаре отец мог рассказывать до бесконечности. Они что-то открыли там, за что им дали престижную премию. И там можно было еще открывать и открывать. И одним из этих открытий был красивый минерал, чараит, кусок которого с отполированной гранью занимал почетное место в отцовской коллекции. Из него делали ювелирные украшения, и их охотно покупали иностранцы — такого камня нигде в мире больше не было.
И собаки такой, конечно, не было тоже.
Пашка не замечал, как росла она и как выросла, потому что рни поднимались вместе, и поэтому она всегда была такой, как есть была, и он сам никогда не менялся. То есть он менялся, конечно, внешне и незаметно многое узнавал и все больше удалялся от родных и приближался к чужим, но где-то на самом донышке оставался все тем же. Это непонятно, но это так. И они с Чарой очень хорошо понимали друг друга. И если теперь Пашка вспоминал что-нибудь из детства, то прежде всего вспоминал Чару, ее отношение к событию, и от того, нравилось или не нравилось оно Чаре, оно вспоминалось хорошим или плохим. Впрочем, ничего плохого почти не вспоминалось. Все было хорошим: и вечера на отцовском диване, и походы за грибами, и рыбалка, и лыжные горки. Плохое было только, когда Чару, круглобрюхую и притаенную, вдруг уносили куда-то в подвал, а приносили разом исхудавшую и больную, и дома все не разговаривали друг с другом, а только огрызались.
— Всё, — говорил отец, — это в последний раз. Следующая вязка будет через общество. Не могу быть перед ней подлецом. С меня хватит.
— А кто с ними возиться будет? Ты? От этой одной шерстью все забито — не надень ничего. Нет уж, мы — не будем, — возражала мать. Это «мы» объединяло ее, Пашку и Наталью, отец в него не входил никогда. Он был сам но себе, он был — «он».
И на следующий год все происходило как всегда: тайно и нехорошо. Эта подлая тайна не имела имени, она не обговаривалась, она обмалчивалась, но обмалчивалась так кричаще, что взрывалась скандалом, а заканчивалась приходом беды на пьяных отцовских ногах, беды полуночной, темной, с металлическим лязгом мужской брани.
А остальное все было хорошо. Эти несколько дней быстро забывались, заклеивались картинками дней