ярких, нарядных, заполненных фантазиями отца и практичной деловитостью матери. Время, пока они были на работе, проходило быстро: школа, уроки, гулянье с Чарой — и все, как будто дня и не было. День начинался, собственно, только, когда они — один за другим, а иногда оба разом, шумно и светло появлялись в квартире. Комнаты сразу уменьшались в размерах, каждая вещь норовила попасться под руки, если не под ноги, становилось шумно и тепло, и еще тесно, и надо было куда-то идти, что-то смотреть, что-то покупать, и во всем этом Чара была едва ли не главным действующим лицом. Она понимала это и вела себя достойно и просто, как и полагается хозяйке положения. И в подъезде, и в доме, и во всем обширном дворе с его беседками, скамейками, качелями, горками и доминошными столикими все ее знали — «Чара Шатрова», не Шатровых, а именно Шатрова, и Пашка никогда не мог понять, означало ли это, что их фамилия перешла и на нее, стала и ее фамилией, или только то, что она была собакой отца. На оклики она не оглядывалась, гладить не давалась, угощений не принимала. И все говорили: «Прекрасная собака» и неизменно просили щенка. Но она оставалась по-прежнему одна во всем микрорайоне. И это нравилось Пашке.
Ее убила машина. Не задавила, а именно убила. Удар бампером пришелся в голову. Она не мучилась, упала уже мертвой.
Это случилось в Черемшанке, в неглубоком ложке, где в зарослях черемухи, тальника и неказистых берез недолго и тихо плыл ручеек, рождающийся из подгорного ключика, а ближе к тракту было озеро в отработанном карьере, и сразу же за укатанной легковушками дорогой Глинкой поднимался грибной лесок. Там всегда было многолюдно: и летом, и в лыжную пору, и пыльно-сухой весной, когда березы плакали от множества ран, нанесенных ножиками любителей сока, и даже в дождливые осенние дни, когда, казалось бы, там и вовсе уж нечего делать. Ложок для микрорайона был той самой природой, куда стало необходимым и модным мчаться на машинах, на мотоциклах, на велосипедах, на автобусах, пешком, на лыжах, на грузовиках, на легких колесных тракторах и даже на бульдозерах — и все быстрее, быстрее, будто всяк боялся не застать убывающего с каждым посещением живого и спешил принять участие в остервенелом пире разрушения.
Тогда они с отцом шли копать червяков для рыбалки, собственно, и копать-то их не надо было — просто поднимался нанесенный весной пласт ила и под черными прошлогодними листьями с какого-то квадратного метра набиралось наживки не на одну рыбалку. На Чару накатило веселье, и она с реактивной скоростью носилась огненным челноком в кустах и разнотравье, только уши полыхали над спиной стремительными флажками. Скорость вынесла ее на дорогу как раз под бампер сумасшедшей «Волги», Схоронили Чару под старой плакучей березой невдалеке от полянки, где всегда отдыхали в грибные и лыжные походы. И хоть Пашка сам хоронил ее, вспомнить мертвой не мог: все так и стояла она перед глазами живой и прекрасной.
В тот день кончилось затянувшееся счастье Пашкиного детства.
С того самого дня нет-нет да и почудится ему в подлесных художествах осени неподвижное пламя ее окраса, даже крикнуть захочется, позвать, но бесполезный звук не вырвется, остановится в горле, и надо долго глотать, чтобы он опустился оттуда и тяжело расплылся в груди.
Чарадва не заменила Чару. Это была просто другая собака. И Пашка понял, даже не понял, не осознал, а скорее ощутил всем существом своим, и не только существом, а всем своим слиянием с миром — с деревьями, травами, звездами, что невозвратная утеря другого существа есть утеря частицы самого себя, может быть, лучшей частицы, и что впереди предстоят такие же потери, и что когда-нибудь настанет час, когда останешься совсем один — пустой и сквозной, как голое осеннее поле. И это было страшно.
Сейчас Пашка остро почувствовал, что и Кармыш не будет заменой. Тем более что он такой дурак.
А дураку уже надоело носиться по полю и разрывать мышиные норы. Он уже далеко не с прежней охотой обнюхивал пеньки, и время от времени застывал в расслабленной позе, будто что-то тоже вспоминал или придумывал более достойное занятие.
Вдалеке показались велосипедисты — трое девчонок ехали к солнцу. Они быстро и издали легко плыли в жидком золоте осеннего дня над белесой дорогой мимо яркой, но уже отчужденной зелени трав и картофельной ботвы, и оттого, что воздух не обнимал их, не единил, как летом, маревно с нарядной землей, а просто стыл над ними глубокой эмалью, фигурки казались очень зримыми, фарфоровыми или тоже эмалевыми и невероятно цветными, как на блюде музейной работы, то ли виденном где-то, то ли однажды приснившемся.
Пашка понял, что сейчас случится: пес рванется к движущимся фигуркам и ухватит кого-нибудь за ногу. Муравьиная морозь сколола тело.
— Кармыш! — закричал он. — Ко мне!
Пес оглянулся и увидел девчонок. Но не рванулся, не бросился к ним, а с нахальным хозяйским спокойствием остался ждать их приближения.
— Это твоя собака? — услышал за спиной Пашка голос, которого и ждал и боялся услышать. Еще издали он толчком в сердце понял, что это она, но ему очень хотелось, чтобы это была не она, и он повторял про себя, как заклинание: не она! не она! — но это была она.
— Твоя?
— Моя. Сегодня купил. Не слушается еще.
Пашка был счастлив, что пес не бросился, и теперь сразу почти успокоился — теперь не бросится, теперь другое вихрило его, двоило и троило, он был счастлив, что она здесь, и ненавидел девчонок — толстомясую Люську, с которой уже третий год сидел за одной партой и с которой еще предстояло сидеть целых два года, и шмакодявку Ляпу из девяносто седьмой квартиры, совсем еще пуговичную второклашку, которую девчонки брали всегда с собой в качестве громоотвода: с этой малявкой к ним меньше приставали, и в то же время он не хотел, чтобы они исчезали, потому что потом было бы очень трудно, как это бывало всегда, когда они оставались вдвоем, и Пашка выглядел тогда круглым идиотом и вроде бы даже шепелявить начинал от пещерной сухости во рту, и еще ему страшно хотелось, чтобы пес вдруг стал шелковым и послушным, как верный раб,
— Свет, поехали! — заканючила Ляпа, курносо-гордая своими послушными взрослыми подружками и нарядным складным велосипедом с толстыми шинами, но удивительно легким на ходу. — Поехали, Свет!
— Побудь, — сказала ей Света. — Ты зря его отпустил. Сначала надо на поводке, — сказала она Пашке так, будто всю жизнь проработала дрессировщицей, хотя, как знал Пашка, она боялась даже щенят. — На поводке, и давать что-нибудь вкусненькое. А смотри, он красивый. Овчарка?
Пащка кивнул,
— Восточноевропейская, — сказала Люся. — Правильно, Паша?
Пашка опять кивнул.
— Абсолютно неправильно, — заявила Света. — Нету такой породы — восточноевропейская. Есть немецкая овчарка. А так и кавказскую можно назвать восточноевропейской — тоже ведь Восточная Европа! — и южнорусскую. У Пашки целый альбом этих овчарок.
Пашка хотел утешить Люську, сказать, что это один черт, что восточноевропейская, что немецкая, но уловил, что дело здесь вовсе не в названии и даже но в собаке совсем и промолчал, удивляясь про себя, как это Света умудрилась запомнить названия пород, если даже фамилии писателей путала постоянно, а альбом он один только раз показывал ей. Молодец, Света!
— Пое-ехали! — ныла Ляпа.
— Немецкая овчарка, —сказала Света, не обращая внимания на раздраженную Ляпу и обиженно замолчавшую Люську. — Прелесть пес!
— Пое-ехали!
— Ну, и езжай! Дороги не знаешь?
— Поехали, Ляпа, — сказала Люська и, будто перышко, легко за седло и за руль развернула в воздухе велосипед. — Счастливой дрессировки!
— Э-э! — скорчила рожицу Ляпа. Отъехала немного, остановилась, крикнула: — Жидкое тесто — жених и невеста.
— Дура, — спокойно сказала ей Света, хоть та никак не могла этого слышать. — Чего же твой немец не подходит? Эй, ты! Как тебя?..
— Кармыш, — неуверенно сказал Пашка.
— Эй, Кармыш, комм цу мир!