«Все вы, дамы, на один покрой… Так и раскокетничалась… Впрочем, женка, я тебя за то не браню. Всё это в порядке вещей; будь молода, потому что ты молода — и царствуй, потому что ты прекрасна…»
«…Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у господа бога. Но ты во всем этом не виновата…»
«…Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю… Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет…»
«Какая ты дура, мой ангел! конечно я не стану беспокоиться оттого, что ты три дня пропустишь без письма, так точно как я не стану ревновать, если ты три раза сряду провальсируешь с кавалергардом. Из этого ещё не следует, что я равнодушен и не ревнив…»
Натали приподняла правую руку — письма, одно за другим, стали опускаться на столик, образуя сугроб, который совсем закрыл ее лицо от Пушкина.
Низкий голос цыганки Тани пел сложенную в таборе песню:
— Пушкин!
Александр Сергеевич открыл глаза и увидел встревоженное лицо Данзаса.
— Да?
— Нет, ничего. Это я так. Пустое.
Пушкин уперся рукой в подушку и слегка приподнялся. Это далось ему с трудом. Вновь вернулась оставившая было его нестерпимая боль. Чтобы не застонать, Александр Сергеевич сжал зубы и глубже втиснулся в подушку.
— Потерпи немного, скоро приедем, — сказал Данзас.
Пушкин кивнул. Преодолев силой воли боль, попросил:
— Подготовь Натали…
— Конечно.
— И пришли людей, чтобы меня перенесли. Наверх я не поднимусь.
— Всё сделаю.
— Натали скажи, что рана несерьезная, — с трудом выговаривая слова, будто заново учась говорить, сказал Пушкин.
— Не беспокойся.
Остался позади Кронверкский проспект, огибающий полукругом Александровский парк. Они переехали Троицкий мост — и вот уже Дворцовая набережная, нарядная, ярко освещенная.
— Почти приехали, — сказал Данзас.
Пушкины занимали квартиру рядом с Зимним дворцом, на Мойке, в доме князя Волконского. Поэта внесли на руках в его кабинет, раздели и уложили на диван.
Вскоре приехал доктор Задлер. Он осмотрел Пушкина и наложил на рану компресс. Задлера сменил известный в Петербурге хирург Арендт.
Рассказывая впоследствии о своем посещении поэта, Арендт говорил: «Обычно жизнь людей, получивших подобную рану, измеряется минутами. А он сделал ответный выстрел, сам перешел в карету и столько прожил… Великолепная натура! Mens sana in corpore sano — здоровый дух в здоровом теле. Это был не только великий поэт, но и человек великой воли».
Арендт долго зондировал рану, но пулю извлечь не смог. Отвечая на немой вопрос Натальи Николаевны, Арендт с профессиональным оптимизмом сказал:
— Будем надеяться, что все обойдётся. Никаких лекарств. Шампанское и лёд, лёд и шампанское!
Когда Наталья Николаевна вышла из кабинета, Пушкин пристально посмотрел на врача.
— А теперь, Николай Федорович, поговорим откровенно.
— Я вас не понимаю…
— Я хочу знать правду, Николай Федорович. Я должен все знать, чтобы иметь возможность распорядиться. Уверяю вас, что ничто испугать меня не может.
Хирург закрыл свой маленький саквояж с инструментами. Саквояж был старым, потертым. Арендт приобрел его ещё во времена Отечественной войны 1812 года. Тогда Арендт никогда не лгал умирающим солдатам. Но то были солдаты…
Пушкин по-прежнему неотрывно смотрел на него.
— Если так, то… — нерешительно начал хирург.
— Да?
— Рана очень опасна, — торопливо, словно боясь, что через минуту пожалеет о своей откровенности, сказал Арендт, — и к выздоровлению вашему я почти не имею надежды.
— Спасибо, я так и предполагал. Не говорите лишь об этом моей жене.
Хирург кивнул головой и поднялся со стула.
— Хочу вас предупредить, Александр Сергеевич, что, как лейб-хирург его величества, я обязан доложить о состоявшейся дуэли и её последствиях царю.
— Докладывайте. Но попросите его от моего имени не наказывать секунданта. Константин Карлович Данзас не мог мне отказать в этой услуге и сделал всё от него зависящее, чтобы предотвратить поединок.
Арендт откланялся, а два часа спустя снова приехал и вручил Пушкину записку царя. «Любезный друг, Александр Сергеевич, — писал Николай, — если не суждено нам видеться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на своё попечение».
Арендт с удивлением заметил, как губы Пушкина тронула слабая улыбка.
Лейб-хирург его величества, конечно, не знал, что несколько лет назад поэт в кругу близких друзей импровизировал свое будущее завещание: «Стихотворения откажу Жуковскому, отцу-кормильцу моей музы. Софи Карамзиной — все английские сентиментальные романы, которые она так любит, и необходимый при их чтении носовой платок для вытирания слез…» Пушкин никого не хотел обделить, даже врагов. Врагам он собирался оставить в наследство посвященные им эпиграммы и свои денежные долги, которые, увы, увеличивались с каждым месяцем.
Судя по записке царя, Николай готов был принять на себя его долги, не дожидаясь заверенного нотариусом завещания. Что же касается эпиграмм, то они и так уже безраздельно принадлежат самодержцу всея Руси, перейдя к нему по наследству от покойного брата.
Пушкин положил записку на стоящий у дивана столик. Здесь стояло ведерко с шампанским и горели в бронзовом канделябре витые свечи. На его указательном пальце вспыхнул зеленым пламенем изумруд. Перстень вторично за этот вечер напоминал о себе, напоминал деликатно, ненавязчиво. У Гёте тоже был резной перстень с изображением Амура на морском коне. Кто-то говорил, что этот перстень был сапфировым, но Пушкин сомневался. К синему цвету Гёте относился если и не отрицательно, то по меньшей мере настороженно. «Синее вызывает у нас чувство холода… — писал он. — Синее стекло показывает предметы в печальном виде». А зеленый цвет великий старец любил, в нём он ощущал добрую и