А когда осенью пришел Никодим и привел свой отряд, то стал всем казакам говорить:
— Всех привел, а один сбежал у меня, предатель. Ровно тума, а не природный казак. Скажу Атаману — пушшай на него пеню Войсковую наложить, а уж ежели я пымаю — так прошшай его чуб расчудесный.
Говорит, а Тараска за его спиной стоит, притаившись. Потом положил Никодиму руку на левое плечо, повернул к себе лицом — тот аж зажмурился. Да как-жаш — стоит Тарас и держит булаву Войсковую.
Упал Никодим на колени, котлом-головой в ноги кланяется, прощенья просит.
— Прости, батька-Атаман.
— Бог простит, а уж казак Дону не изменшшик.
И перед походом играли казаки песни, скакали и штуки разные на конях выделывали, и стрелы в синие небеса запускали, казачка плясали.
Никодим себе на ус наступил и трубку свою разбил.
Уж гуляли казаки, потешалися, силой молодецкой похвалялися, и я с ними хвалился, пока не напился и в ковыль не свалился'.
— Ну-уж табе подай только, — сказала смеясь Петровна, сразу разрушив наше сказочное настроение. Сказка была окончена. Все встали и стали желать друг другу спокойной ночи, потом мы с Васильевной пошли до-дому.
Начал я хорошо свои воспоминания, а вот как их кончу, не знаю и когда — тоже. А может я и не с того вовсе начал? Может надо было начать с данного момента, да и углубиться потом в интересную жизнь Гаморкина, богатую разнообразнейшими событиями, углубиться, да и кончить на его рождении, кончить в тот самый момент, когда при его появлении на белый свет, отец Ивана Ильича забил свою трухменку на затылок и выразил свое удивление в недвусмысленном восклицании:
— Што за гусь родился, Царица Небесная!?
Под „гусем' можно подразумевать новорожденного.
Иван Ильич родился, конечно-же, в рубашке. В этой рубашке, как он сам рассказывает, он ходил до восьмого года, пока, купаясь в Дону, не повесил ее на кусты, — тут-кто-то ее и скрал.
— Но счастье мое, — уверял Иван Ильич, — осталось со мной. А рубашка? — шут с ней. Старенькая, все равно, стала, во многих местах прохудилась. Да и шутка сказать — восемь лет носил. Рукав у ней один был оторван, и вырос я из ней порядочно. Первое чувство при рождении меня охватившее, была злость на окружающих и на то, што чья-то рука, меня, Ивана Ильича Гаморкина, долго и упорно шлепала.
— Не кричит, — возмущалась бабка, и для чего-то полезла мне в рот пальцами.
От пальцев пахло огурцами и таранкой.
Отец же ходил из угла в угол и говорил:
— Пошлепай ешшо!
И меня шлепали и подбрасывали, но я, стиснув зубы, молчал и голосу своего подавать не хотел. Не хотел вступать в разговоры. Во-первых, как я сказал — я был недоволен. Чем? — а всем. Мне не нравились и полумрак в курене и охаюшшая маманька, и па-панька в черевиках на босу ногу, в залатанных синих, с красными полосами по бокам, штанах, и бабка повивальная, бьюшшая меня неустанно по одному и тому же месту, а, во-вторых, я не знал — зачем я вообще родился на сей грешный свет?
И вдруг я почувствовал значительное облегчение.
Рука, меня шлепавшая, мгновенно отдернулась.
Бабка вскрикнула:
— Паршивец!
Папанька покатился со смеху и сказал:
— Ну, усе в порядке…
Мать, как и следует больной, поморшшилась и застонала громче.
Да, вот именно, — начало ли это моих „заметок', или конец? А может мне как раз нужно было зрелый возраст Ивана Ильича захватить, тем более, что при рождении я-то не присутствовал, еще и на свете меня не было, да и встретились мы с Гаморкиным, когда мне было шестнадцать лет, — тогда меня из Духовного Училища выперли за чрезмерную любовь мою к вину и к военным подвигам Как странно. Как казаку, мне удивительно трудно было туда попасть, и как потом принадлежность к Казачьему народу, помогла мне вылететь из школы с быстротой и легкостью невероятной.
Причудливо и затейно переплелась моя судьба с судьбой Гаморкина. Уж много написав о нем — целые книги, я догадался, что надо было начинать с нашей первой встречи, а то вот теперь, когда уже кой-какие мои записи о нем разошлись по рукам, — как их соберешь для исправления? Бегал я, собирал их между знакомыми, говорил:
— Дайте, я иначе намаракую.
Не дают.
— Пошел, говорят, к чертовой матери… Знаем мы вас — списателей, — дашь, а потом — ищи ветра в поле…
Эх мать честная, что я наделал. Вот уж верно кто с детства к какому ремеслу не приучился — лучше не берись. Со встречи моей надо было мне эти вот записки начать. Да-а, надо было перо, обмокнутое в чернило (из карандаша сам разводил) на бумагу поставить и так вот начинать.
Встретились мы с казаком Донским, Иваном Ильичем Гаморкиным в Новочеркасске, Сенном базаре. Сидел он около своей арбы пожирал огромный розовый арбуз.
— Гей, казаче! — окликнул он меня, — подь-ка сюды.
И когда я подошел, он чистосердечно сказал:
— Хороши у тебя штанцы-шальвары. Хороши… Иде ты, сукин сын, сукна такого достал?
— От деда еще, — похвастался я, хотя шаровары были у меня совсем новые и я за них все свои деньги в Березовской станице отдал.
— Ха, — усмехнулся Ильич, заглянув мне в глаза, — малый, а брехло порядочное.
Он стал закручивать цыгарку, а мне, страсть как курить хотелось, я к нему и присел. Через минуту его кисет был у меня, а около моегс согнутого колена, стояла, напоминая чарку, полная сока, половина его арбуза. Мы разговорились, причем Иван Ильич называл меня — малец-станишник, а я его величал — отец, хотя он и был старше меня всего на пять лет. Это ему нравилось и под конец, узнав, что мы одной станицы, предложил съездить к нему на хутор и погостить. Так как я гулял по Отечеству своему — Войску Донскому, боясь показаться на глаза к батюшке и матушке, то с радостью согласился на его столь заманчивое для меня предложение.
Затем последовал ряд частых встреч моих с Иваном Ильичем, и служили мы с ним вместе, и всегда он мне рассказывал в свободные часы все, что с ним случалось в жизни и все, что он знал или слышал о Казачестве.
Не помню я фамилии, а слыхал, что при Наполеоне был историк и записыватель его жизни — так-то вот и я, — когда уже в зрелых летах начал записывать, говаривал Гаморкину об этом аналогическом случае. На это он мне отвечал:
— Далеко петуху до сокола.
Подразумевая себя под „соколом'.
— А ты, Кондрат Евграфыч, хуть и с одним глазом, а пиши по-крупней, по-понят-ней, што-б казаки разобрать могли, каки-таки дела занесены и пропечатаны.
Да-а, и вот какое я событие не занесу в тетрадку, Иван Ильич сейчас же чертой отчеркнет и распишется:
„Читал и все оказалось верным в етой кетрадке.
Каптенармус Гаморкин'.
— Без етого твоя запись ничего не значит, то-есть.
И сам страшно интересовался всем написанным и даже поощрял меня.
Иной раз нахмурится и сам говорит:
— Запиши-ка, станица, вот-ето: „У казака уму, што бурьяну, а у мужика — нет не шматка. Хоть кобыла безхвостая, да шашка вострая. Береги, казак, жану пушше глаза'…
И воодушевляясь, говорил: