— Уж так верно сказано. Не уберег значит, — баба и в сторону.
А бабы разныя есть. И заметь, раньше не любили казаки баб, как теперь. Как теперь именно. Теперь же, как пьяницы стали.
Раньше — целомудрие и бранное житие, а потом, стало-быть, по-чарке, по-чарке, да и пристрастились. До того пристрастились, индо жуть берет. Иного от бабы и не оторвешь. И песня есть такая:
„Як губам прилипну и с нею помру'…
„Пчелочкой' называется. Пчелочка там летаить вроде.
— Конечно, што-же? Сладкая ето и рискованная вещь! Нешто вроде хрукта. Скажем — вино-о-огра- ад, ананас, а то — ба-а-ба.
Как жердёла молодая, у которой и ветки гнутся, и цветы цветуть, и плоды родятся, и с которой ты вниз головой, когда она в срок войдет, сорваться можешь. И царапается, и плодами кормить, и тень тебе и благодать. Уходить, главное, от ней не хотится.
Взлезешь, скажем, на дерево, рвешь ягодки и лопаешь.
И вот есть жадные: объестся, и усей жизни у него расстройство, так и бегает до-ветру — мается.
А иной, сапожишшем ветку обломает, да и тоже — башкой в крапиву.
И срам, и морда, што пузырь.
Тут надо потихоньку; — поел, да и спускайся, покедова не проголодался. Спускайся, да рядом и садись. Закуривай, да и стереги; другой, што-бы не попользовался и ягодки не скрал. Поётся-ж:
„Жана молодая сына родила'…
или
„Не верь, казак, словам обмана,
Кольцо другому отдала'…
Вот оно што — баба.
Уход бо-ольшой требует, иначе — лучше с ней и не связывайся. Будет у табе, к примеру, дерево, а с него ни взвар табе, ни варенье, ни нардек.
— А ты, Иван Ильич, баб очень любишь?
— Уж ежели усе, 'так и мы не отстаем. Кто их не любит? — сплевывал Гаморкин, — только к чему это отродье на нашу душу создано — не понимаю.
И тут, записал я первое увлечение Ивана Ильича женщиной. Так он мне его рассказал.
— Было мне годов пятнадцать, либо все шестнадцать, и приехали к нам в станицу студенты. Два студента и одна студентка. Подстриженная… Чубы знаменитые распустила на все три стороны. По бокам и сзади висят космы. А я, надо тебе сказать, красивый был казаченок — белый такой, красношшекай. Но морда у мине не круглая была, а как бы к низу удлиненная, и не так што-б уж очень. Чудок подзагорел я, кудри вьются и губы красные. Хоть куда, малец. Брови, к тому же, темные, к переносице сошлись. И вот интересная какая штука, я на нее и внимания не обратил, а она меня сразу разглядела, и что-то со своими загуторила.
— Типичный, говорит, вьюноша. Настоящий южный тип.
Тут и я на такие слова ея обернулся и ее заприметил. Типами-то, знаешь, кого у нас зовут. Немного я осерчал. Глазами на нее сверкнул и пошел дальше. Больше она мне так вот на людях и не попадалась. Болтали, что она за станицей пшеницу мерила, и какие-то кулечки на колосья одевала с непонятными надписями, на басурманском языке, но я, опять повторяю, с ней не встречался и мало этим интересовался — своих делов по горло было.
К уборке дело шло. Я, то в винограднике кручусь, то вырву часок, на рыбальство пойду. Домой редко наведывался. Фрукты с каждым днем поспевали. Созрели поздние вишни. И случилась такая вещь: что ни пройду домой, что ни пройдусь по саду, что ни загляну в халабуду — кто-то в ней целую груду косточек от вишень набрасывает.
Кто такой, думаю, нашим добром пользуется? Ну, станичные ребята обнесуть, да и утекають, а тут, видно, кто-то нарвет, в халабуду тут же в саду заберется, да и лопает тут же на здоровье. Дай-ка, думаю, подкараулю… Залег в бурьян, день валялся в жарищу — никого… Другой — никого, хоть-бы зверюшка пробежала… Третий — кто-то шмыг в халабуду…
Подполз я и ветки раздвинул.
И что-ж, Евграфыч, сидит это студентка на травке и вишеньки пожирает. Ах, ты, думаю, русская душа, до казачьего добра добралась; схватил ее за плечи.
— Ты что делаешь? — спрашиваю.
А она:
— Ах!…
— Я, — говорю в сердцах, — тебе так ахну, что по гроб помнить будешь. Так твою за ногу…
— Ой, — говорит, — пустите!
— Нет, — говорю, — шалишь. Пойдем-ка сейчас в Станишное Правление.
— Ой, — говорит, — не буду. Видит Бог!…
— Где, — говорю, — Ему тебя в хала-буде разглядеть. Я тебя, суку, может три дня дожидался.
Тут уж и она вскинулась.
— Грубиян, — шипит, — гуниб!
— Это что-ж такое — гуниб?
— А такое!… Я, может, вас поцеловать бы за эти вишни могла бы здесь, все одно, никто бы не видал, а вы…
Головой стриженной махнула и чубы на все стороны разлетелись. Глаза стали что огонь, искры из них так и сыплятся и кругом траву жгут. Сгорит, думаю, халабуда, да и весь сад в таком полыме-то. А она знай жару не жалеет:
— Может вас в самые губы бы, по московски, трахнула бы… Почем, дескать, и откедова вы знаете мои намеренья? Может я вовсе и не вишни ела, а вас дожидавшись, от скуки косточки в грудку складывала…
Веришь, Евграфыч, ажно в дрожь меня бросило. Мордой потянулся.
— А-ну, поцелуй!
Глаза зажмурил. Молодой же, дурак. Сейчас, думаю-мечтаю, она меня розовыми своими губами чмокнет-лобызнет.
Жду-пожду, — никаких ощущениев…
Жду-пожду, — ничего…
Что-ж, думаю, смеется что-ли? Открыл зеньки, а ее и след простыл. Обманула, разэтакая.
Да-а…
На том бы все и кончилось, да только из станицы нашей уезжая, она с Санькой, для меня цыдулку прислала, а в цыдулке было сказано:
„Милый вьюноша! При этом к вам печальная весть летит — мы уезжаем. Хоть я вас и не поцеловала, но кредит к вам имею, поэтому можете за поцелуем прискакать в Москву. Спросите Разумовскую Академию — каждый вам ее покажет.
Елена Гречихина.
— Ну?
— Да-а, проклятая, так и написала. А я, Евграфыч, так разсудил: чего я попрусь в эту самую Москву. На край света, можно сказать, в захолустье. Шут с ней и с ее розовыми губами, а нам с Дону не съезжать. Попадешь в Академию эту самую — и рад не будешь. К тому же нашего брата там здорово любят.
Тут вишни таскала, а там, гляди, и без шаровар оставит.
Бог с ними, а Гаморкин за границу не ездок.
Было это под-вечер. Сидел я на заваленке у своего куреня. Сижу и сижу. Потом смотрю это — кто-то верхом едет. Вгляделся — Гаморкин.
— Куда тебя, Ильич, несет?
— В степь проехаться, Кондрат Евграфыч.
— А зачем?
— А затем, что должен я одну вещь поразмыслить.