прежнюю Сару, которая сводила меня с ума, особенно когда я держал в руках кисть.
Вот, вот, подумал я, этого мне и недостает в Еве — женского естества, того, что есть у Кранаха, того, что есть в Саре. И не в бедрах дело и не в высокой талии, а в самих ее движениях. И как только я вернулся к Планту, я раскрыл один из томов его старой энциклопедии и принялся делать наброски на последнем чистом листе; бессмертная Ева, угомона на нее нет. Она сильно смахивала на Сару — Сару, какой та была двадцать лет назад.
Глава 16
Когда Планти вернулся домой, проводив ската до подземки, я сунул Сару в карман, а энциклопедию на полку. Затем я помог Планту слить все остатки из бутылок в кувшин, и мы сели перед камином, чтобы попробовать смесь. И Планти принялся разглагольствовать о Понтинге, Прудоне, Конте и Спинозе.
Когда ночуешь у Планта, одна беда — его разговоры. Мало кто потягается с моржами по части разговоров. Я знал одного мусорщика с Брокет-ярд, который мог ночь напролет толковать о количестве зверей на свете. Но он принадлежал к старой школе и ходил в котелке, похожем на колесный пароход. Коньком-качалкой Планта был Спиноза. Потому, видно, что Спиноза не падал духом в беде. А Планти, прожив тяжелую жизнь, придерживается тех же принципов. Его девиз — не вешай носа, старый петух, сейчас тебя зарежут!
— Созерцать величие мироздания... — сказал Планти, выпуская клубы дыма, как труба, в которой загорелась сажа. Он снял воротничок, галстук, ботинки и приготовился быть счастливым. Я промолчал, боясь спровоцировать провокацию. Я просто налил себе еще. Хорошая смесь. Немного джина, лимонный сок, легкое немецкое пиво, ром с патокой и дешевый портер.
Планти положил ногу на каминную решетку, покрутил большим пальцем и сказал:
— Да, мистер Джимсон, величайший из философов...
Это уже была провокация. Планти знал, что я не люблю Спинозу. Раньше любил, конечно. В тот год, когда я не мог писать и покатился ко всем чертям, в лапы философии, науки и газет, я сам по уши врезался в старого Бена. Как и все, с первого взгляда. Старый Зевака покорил меня. И я тоже пытался провоцировать людей. Однажды я укусил человека, которому не нравился Спиноза; а возможно, он никогда не слышал о нем и не желал слышать. Я помню, он пытался выдавить мне кишки коленками. Он был идеалистом, интересовался первопричиной вещей. Но как раз после того я начал читать Блейка. А Блейк подвел меня к Платону, потому что не любил его, и оба они на пару привели меня к рисунку углем и к увлечению композицией. Вскоре у меня не осталось ни секунды на развлечения, и единственное, что я читал, — повестки в суд.
Спиноза — один из самых популярных философов в Лондоне, особенно в Ист-Энде, в районе Собачьего острова, но его влияние не так сильно на Гринбэнк, которая скорее тяготеет к культурным сферам верхней Темзы. Гринбэнк упивается Платоном и Рескином — сточными водами оксфордских душевых. Почтарь Оллиер всегда был платоником и болел за Оксфорд. Берт Своуп был страстным оксфордским болельщиком. Во время лодочных гонок в 1930 году Своуп содрал розетки с двух кембриджских студентов из Поплара и кинул их в воду. Он был бы ведущим платоником, доведись ему знать о Платоне. Но не то в 33-м, не то в 36 году Планти, который читал всех философов, увлекся Спинозой. Анархисты, любящие Бога, не могут устоять перед Спинозой, — ведь он говорит им, что Бог их не любит. То самое, что им надо. Тычок в глаз. Для настоящего анархиста хороший тычок дороже букета цветов. У него от этого из глаз искры сыплются. Озарение.
Планту тяжело пришлось в жизни, и ему приятно слышать, что для Бога он — грязь под ногами. План-та швыряло по свету, как футбольный мяч, и ему приятно слышать, что он ничем не лучше футбольного мяча, разве что может целовать ногу, которая его пинает. Это пробуждает в нем независимость. Вселяет энергию и веру в себя. Позволяет сказать: «Мне ничего не страшно; чем хуже, тем лучше».
Когда человеку вроде Планта внушают: можно лишь то, что должно, свобода — это познанная необходимость, он чувствует себя свободным. Он говорит: «Ах, так? Пусть только сунутся».
Но я не люблю Спинозу. У меня нет чувства собственного достоинства, к тому же я оптимист. Я получаю радость от радости, да и от бед. И когда Планти попытался обратить меня в свою веру, я поссорился с ним. Мы не разговаривали несколько недель или месяцев. А поскольку Планти — хороший человек и, значит, немного зануда, он с тех пор по меньшей мере три раза в год пытается спровоцировать меня на разговоры о Спинозе. Но я сейчас на мели и не могу позволить себе роскошь ссориться с друзьями. Поэтому я разработал технику, как избегать споров. Я никому не отвечаю сразу, а лишь потом, и то самому себе.
— Он был свободен, — сказал Планти. — Самый великий и благородный человек из всех, кто жил на свете. Ни стеклянная пыль, ни люди, которые хотели сжечь его живым за ересь, не помешали ему быть счастливым. — Планти покрутил большими пальцами ног и выпустил такой клуб дыма, что я удивился, как это к нам не примчалась пожарная команда. Он распалял свое удовольствие. — Помните, он говорил: «Жизнь — подарок; какое право имеем мы жаловаться, что нам подарили то, а не это?» Он-то никогда не жаловался, везло ему или не везло. Не больше, чем вы, мистер Джимсон.
Это была атака с черного хода. Но я только сделал глоток из кружки. По правде сказать, я слышал лишь звук его голоса. Поэтому я слушал, как ангел. Сиял, как эссекская глина под июньским солнцем. Голос Планти ласкал меня, как теплый ветерок, в то время как я плавал в пойле из всех сортов пива и созерцал новую Сару — Еву — еще одну золотую рыбку в том же пруду.
Я ничего не говорил, и ни о чем не думал, и даже не замечал тех стрел, которые посылал в меня старый вояка под прикрытием гостеприимства. И все, что я помню после половины двенадцатого, — это большие пальцы на ногах Планти, которые крутились, как швейная машинка, и его усы, ходящие вверх и вниз в туче дыма — неопалимая купина, — и его розовую, сияющую лысину; он все еще рассуждал о греховности частной собственности, о полиции, о радостях Природы и созерцании ее красоты.
А потом я проснулся в постели Планта; на мне был плед, на плите стоял завтрак. В мастерской слышалось постукивание молотка: стук, стук. Плант всегда работает по воскресеньям. Из принципа.
В голове у меня была собачья драка, в горле першило, не рот, а пылесос, и — самое неприятное — одолевало чувство, что я слишком долго вращался в обществе.
Прекрасный способ убивать время, думал я, болтаясь по гостям. Мне было так скверно, что хотелось одного — работать.
Когда я пожелал Планти доброго утра, он взглянул на меня поверх железных очков, которые обычно надевает в мастерской, и сказал:
— Вернетесь? — коротко и сурово, как всегда во время работы.
— Спасибо, мистер Плант, — сказал я. — Боюсь, я буду очень занят ближайшее время. Придется спать в мастерской. Чтобы не пропустить утренний свет.
Планти заколотил еще один деревянный гвоздь и сказал:
— В этом вашем сарае нельзя спать.
— Что вы, там совсем не плохо.
Планти заколотил еще два гвоздя. А мне не терпелось уйти. Я наслушался разговоров и навидался людей на неделю вперед. Разговоры не по моей части. У меня от них живот болит. Когда я много говорю, я обязательно навру с три короба, и, что хуже всего, даже без умысла. Когда много болтаешь, некогда обдумывать свои слова. Речь — это ложь. Единственная приемлемая форма общения — хорошая картина. Это ни правда, ни ложь — творчество. Но я не мог уйти, пока Планти не созрел для этого: ведь я спал в его постели и ел его завтрак. А он еще не созрел. Я видел это по тому, с каким непреклонным видом он держал молоток, и как топорщились у него усы.
— А к ужину придете? — сказал он наконец.
— Боюсь, не смогу: я уже приглашен в одно место.
Планти вбил еще гвоздь, и по тому, как он это сделал, я понял, что он решил отступиться от