проклятиями.
Я искренне надеялся, что братец счастлив, уплетая сырую рыбу и трахаясь вусмерть. Пусть он страдает от того, что нарушил свое слово, тип-топ, бип-боп, а мне хорошо.
31
Я неоднократно прохаживался насчет Бизнес-Класса, в том числе и в печати, но я – художник, и мне приходится внедряться в круги покупателей. Я позволил прислужнику наполнить мой бокал – как выяснилось, это было тасманское, на хрен, пино-нуар – а после очередной шоколадки и второго арманьяка Марлена уронила голову мне на грудь и проспала весь перелет до Нариты. Мочевой пузырь чуть не лопался, и все равно я чувствовал себя невесомым, как астронавт.
Конечно, я буду наказан за эту поездку, но потом, а сейчас это сейчас, и с того убийственного, яростного, раздирающего лета, когда я удрал из дома, чтобы постичь жизнь и рисунок в Футскрэйском Политехе, мне в голову не приходило, что когда-нибудь я
Токио твердо решилось замуровать себя в бетой, и все же город показался мне прекрасным, трехмерной проекцией моего неонового, неистово бьющегося сердца.
Как и предсказывала Марлена, мои картины задержали в Сиднее, Амберстрит и прочие гении вскрыли ящики. С какой целью я тащу картины в Японию, если не ради того, чтобы вывезти краденого Лейбовица? Да отсосите!
Само собой, «Мсье и мадам Туренбуа» не обнаружились, так что они потратили еще несколько сот принадлежащих налогоплательщикам долларов и заколотили картины обратно в ящики. Каким-то чудом не повредили полотна, и через два дня я распаковал их у «Мицукоси». Прежде я довел бы владельцев галереи до исступления, сто раз перевешивая свои картины, однако на этот раз согласился предоставить все им, а мы на протяжении трех дней праздновали медовый месяц. От описания хорошеньких открыток из Асакусы и воплей птиц, сидевших в клетках в холле гостиницы, я воздержусь. Я был счастлив в Японии, счастлив с Марленой, счастлив видеть при пробуждении эти ясные, любопытные, озорные глаза.
Самое простое дело с ней превращалось в удовольствие – просто смотреть, скользить, легче паутинки, вниз под горку, путаться в составленном из кубиков «Лето» лабиринте метро, обсуждать оттенки августовского света, просачивающегося сквозь взбухающие занавесы строек. Наконец мы добрались до «Мицукоси» – как раз в тот момент, когда привратники в белых перчатках заступили на утреннюю смену – и на тринадцатом этаже обнаружили мою выставку, и пусть мое имя тут писалось «Бон», плевать, и пусть они подсветили каждую картину так тщательно, что на стены даже отблеска света не ложилось и в картинах появился некий оттенок декоративности, что вовсе не соответствовало настроению Беллингена, это меня тоже не огорчало. Все равно эти штуки могли отгрызть человеку ноги и выплюнуть разжеванные, кусочки на пол.
И Марлена близко-близко, тень, прикосновение рукава, шепот ее ладони, живое дыхание заботы на моей щеке.
– Ты видишь? – спрашивает она.
– Что?
– Вот это.
Она показала, как я было подумал, на галерею в целом – пять залов, девять огромных картин, смотреть можно только по одной. Номера картин и названия были вывешены отдельно, на соседних с картинами стенах, так что их принадлежность была очевидна, однако не мешала смотреть.
– В смысле – названия?
– Дебил ты, Мясник! – Рядом с каждым названием виднелся какой-то японский иероглиф, черным по белому. – Смотри, – зашептала она, – у японцев это – красный кружок. Значит, картина уже не продается. Уже продана, вот что! Все твои работы распроданы, любимый!
И посреди безлюдной галереи она прыгнула на меня, обвила ногами мою талию.
– Черт!
– Ага, черт! Поздравляю.
Вот чего Амберстрит не мог вбить в свою тупую провинциальную башку. Выставка еще не началась, а мои картины распроданы, без парадного обеда, без мучительных переговоров с критиками. Австралии такое и не снилось. В лучшие мои годы не бывало, чтоб картины оказались распроданы до того, как разольют по бокалам выпивку, и пока я целовал широкий, податливый рот, я – вы уж меня извините – подсчитывал, перемножал, вычитал. Двести тысяч долларов, на хрен, за вычетом комиссионных и перевозки. Так-то вот.
Насчет презентации сказать особо нечего. Правда, в стране Хокусаев и Хиросигэ[62] появление на празднестве лесбиянок-наездниц показалось мне чуточку неожиданным, но к тому времени произошли куда более странные вещи.
Несколько дней спустя мы сходили в типографию, прихватив с собой бутылку профессионально обернутого «Лагавулина». Нам предстояло поблагодарить мистера Утамаро, напечатавшего каталог для моего шоу. Вот и все, что я знал о нем, а контора его располагалась в конце огороженного тупика в Икэбукуро. Что из себя представляли остальные здания – склады или что другое, – понятия не имею.
Мистер Утамаро в холщовом фартуке печатника встретил нас у лифта и провел в очень простенькое помещение – в таких обычно делают рамы для картин. Обрамленные в сталь окна были так близко от шоссе, что одновременно в поле зрение попадало не более пяти несущихся «хонд». Под окнами и по всей комнате стояли низкие и глубокие деревянные шкапчики, все с аккуратными (не английскими, конечно же) наклейками. С бесконечными церемониями хозяин вытащил плакат с выставки Поллока и каталог Матисса[63] и выложил их на бледный скобленный стол в центре комнаты. Шоссе грохотало у нас в ушах.
Старый типограф был красив, почему-то весь в крапинках веснушек, все время откидывал серебристую гриву с высокого лба. Рот его был изящен и руки нежны – легко догадаться, что перед нами не простой ремесленник. Не то чтобы я поначалу недооценивал его, но разобраться в этом человеке было непросто, к тому же я не собирался затягивать визит. Но когда лицевые мышцы разболелись от непрерывных любезностей, я потянулся за вторым стаканом скотча. Австралиец я или нет? Чем еще заняться?
Внизу на шоссе уже зажглись фары автомобилей, а мы никак не могли избавиться от мистера Утамаро, и свет, ложившийся на лица прохожих – каждый в своем коконе-жизни, – напомнил мне печальный парад, разрезавший Бахус-Блат надвое воскресным вечером. Я опрокинул еще стопочку – почему бы и нет?
Мистер Утамаро постелил на деревянный стол мягкую серую ткань, выложил пергаментный мешок. Выжидательно поглядывая на Марлену, вытащил вполне заурядную с виду брошюру восемь дюймов на шесть, черно-белую, глянцевую, выцветшую с годами.
– Майкл! – вскрикнула Марлена и потянулась к моей руке, не сводя глаз с брошюры, на обложке которой я увидел – так мне показалось – картину, купленную Дози Бойланом много лет назад. – О! – заворковала Марлена.
Мистер Утамаро поклонился.
– Господи! – сказал я. – Это же «Мсье и мадам Туренбуа».
Мистер Утамаро улыбнулся.
– Нет, нет, ш-ш! – Марлена сильно раскраснеюсь, как пламенеющий осиновый лист. Она ткнула пальцем в название и размеры, единственные понятные слова среди иероглифов. – Другая работа! – сказала она.
Я уже знал, какой верный у нее глаз, но у меня тоже есть глаза, и я вырос с черно-белой репродукцией «Мсье и мадам Туренбуа» на стене.
– Нет, это она.
– Да, дорогой, – она погладила меня по руке, словно извиняясь за этот спор. – Но поменьше. Двадцать восемь на восемнадцать дюймов. Этюд.
После того, как мою собственную картину драли на части невежды, искавшие ее под частью коллажа размером тридцать на двадцать один с половиной дюйм, вряд ли я мог забыть это число.