– Я люблю сына священника. Я не могу быть с тобой снова.
Я все выпытываю, что такое в нем есть, чего нет во мне. Зачем он ей, ведь это все глупость.
– Просто я люблю его. И дело не в том, что кто-то лучше, а кто-то хуже, – говорит Надя. И она называла его не иначе как «сын священника», это, видать, потому что сон был мой, а я не знал, как еще можно называть этого человека. Не знал его имени и фамилии и ссать хотел на них с высокой колокольни.
В своем сне вдруг я понимаю, что они спят вместе. Неужели это так? – спрашиваю у нее. Так ли это, она спит с сыном священника, будь он неладен?! Она не хочет отвечать, но я знаю, что это так, и я все допытываю ее, вытягиваю из нее положительный ответ, и, когда она отвечает «да, мы спим», я чувствую предательство и обиду, просыпаюсь и понимаю, что она, наверное, тоже должна чувствовать предательство и обиду.
Ведь я взял на себя обязательства и не выполнил их. Но все равно чувствую предательство и обиду.
Я должен был сделать ее счастливой, я должен был стараться понять ее, а вместо этого был зол, был раздражителен, и я все упустил. Почти три месяца мы жили с Надей и вроде все было неплохо, особенно секс, прекрасно, никогда не было так хорошо, но я немного сомневался, я мешкал, не мог понять, достаточно ли я честен с ней? Действительно ли я хочу сделать ее счастливой, хочу быть с ней или же мне просто нужно было уехать из своего города, и случай предоставил мне Надю? И пока меня мучили философские вопросы, я был недостаточно нежен, еще эта головная боль.
Я начал подыскивать себе по Интернету подходящий институт в Москве. Я решил снова поступить в институт, чтобы мне дали бесплатное жилье в общежитии, чтобы опять можно было уехать из дома. Ясное дело, я ничего не знал и не умел, поэтому мне оставалось надеяться только на творческие вузы. Можно было попробовать в Литературный имени Горького, но он мне почему-то казался сущей помойкой, можно было попробовать театральные, но один раз уже театрал из меня не вышел, поэтому я выбрал для себя институт кинематографии. Я подумал, что, наверное, дело интересное – снимать кино, только на режиссерский факультет надо было писать много всякой предварительной ерунды: замысел первой короткометражки, экранизацию литературного произведения. На актерский мне не очень хотелось, потому что туда идет слишком много народу. Решил поступать на сценарный факультет: это мне показалось самым простым вариантом. Там было достаточно выслать несколько рассказов и написать автобиографию на две страницы, чтобы тебя допустили/не допустили до вступительных экзаменов.
Началось лето. Я пришел на показ по актерскому мастерству своей бывшей группы. Показ был так себе, но Васильева смотрелась нормально, она была хороша. Потом я вышел на крыльцо, покурил, поболтал со студентами старших курсов, обсудили показ – пока не ясно, что получится из нашей группы. Я снова поднялся на четвертый этаж. Пока все остальные разбирали декорации или переодевались, Васильева сидела на лавочке возле входа в аудиторию и смотрела перед собой. Я сел рядом. Обнял ее. Она расплакалась. Я не знал, что сказать. Она была совсем маленькая, сидела, закрыв лицо руками. Она все плакала, я дотронулся до ее рук, закрывающих лицо, у меня были очень большие руки, если сравнивать с ее ручками. Потом я поцеловал ее в щеку, встал, постоял немного возле, глядя на ее рыжую голову, снова сел.
– Ну что такое? – спросил я. – Что случилось?
– Ничего, – ответила она.
– Васильева моя дорогая, не плачь, пожалуйста.
Вдруг немного успокоилась. Потом встала и пошла переодеваться. Путилов прижал и поцеловал Вику в уголке, – заметил я боковым зрением. Видно было, что Вика – как бы и его девушка, но она не хочет этого показывать на людях. Странно, ведь я всего несколько месяцев назад считал, что влюблен в Вику. А она и рядом не валялась с Васильевой или с Надей. С девушками, которые любили меня. Вот так, как-то неестественно.
Скоро я узнал, что мои работы прошли – меня допустили до вступительных экзаменов во ВГИК, – на другой вариант я, признаться, и не рассчитывал. И тогда я опять засобирался в Москву.
Только сначала мы еще раз переспали с Васильевой, это было так хорошо, что я даже думал остаться. Впервые за долгое время ко мне вернулось чувство реальности, которое я как будто утратил еще осенью – где-то между свободным танцем, моим глупым актерским этюдом про больную любимую девушку и письмом из Москвы. Мне было так хорошо с Васильевой, что даже не верилось. Я уткнулся носом между ее грудей, сосредоточился на этом ощущении, сосредоточился на ощущении себя внутри нее, мысленно произнес «спасибо» и в своем сознании воспользовался функцией Save. Я кончил на ее живот, я вылился весь, но у меня все было под контролем: я вышел в меню, выбрал Load и опять проиграл этот момент, который вмещал в себя вечность.
Мне казалось, что я могу так делать бесконечно. Но настало утро, настал день, и мне пришлось уйти.
– Ты когда уезжаешь? Ты придешь еще? – спросила она.
Я ответил, что приду. Но это все пахло долгой счастливой жизнью, и я не осмелился.
За несколько дней до отъезда я зашел в гости к Ибрагимову. Зайди ко мне до отъезда, говаривал тот, зайди непременно. Поэтому я великодушно решил позволить ему поучить меня жизни, направить на путь истинный. Он открыл, лысый, бородатый, в шортах, похожий на монаха в своей хижине, сел себе на стул за компьютером, ножки под себя подогнул, а меня в кресло усадил, и давай о творчестве, о поэзии. О литературе, значит, а я вижу, что и в компьютере у него включены стихи, то есть редактировал он себя любимого перед моим приходом. Потом он мне прочел стихи одного парня, который похож на меня был, да умер, в чем пьянство ему и помогло немало.
– Ну, как тебе?
– Да не очень.
– Тогда еще это.
Он еще почитал книжку этого парня. Парень, мол, был славный, талантливый. Но нрава такого, что не прожил долго.
– Не нравится мне, – говорю, – да и вообще не понимаю я стихов. Свои мне еще ничего, ну и у Маяковского вроде тоже ничего.
И еще Ибрагимов, как обычно, говорил, что пишу я хорошо, но как будто хожу возле сортира, вместо того чтобы видеть прекрасное. Это он рассказы мои почитал.
Но, Александр Гумерыч, ведь все, что я пишу, – о любви и о прекрасном, говорю ему.
– Но ведь Достоевскому не нужно было материться. Толстому не нужно было материться, – ответил он.
У Толстого и получалось-то не особо, говорю. Но и дело ведь совсем не в этом. Какая разница: материться – не материться. И то и другое может быть хорошо. Единственное, что имеет значение, чтобы было интересно.
Ну и дальше эти разговоры о том, как творческому человеку вообще справиться со всей этой жизнью. Как быть. И за каким хреном я сваливаю в Москву, ведь она, дескать, меня съест, как многих съедала? Да нет же, просто хочется отсюда куда-нибудь, в Москву, в Грецию, в Индию, в Задницу, только бы туда, где нас нет. И еще я в монастырь думал свалить какой-нибудь, а то не пойму, куда себя деть. Если ничего не получится, если не поступлю в Москве, обязательно всерьез подумаю насчет монастыря.
– Интересно, – говорит Ибрагимов, – ты помнишь, я тебе советовал. Года два назад.
Да помню я это. Но я не потому, что по Господу душа моя истосковалась, просто хочется туда, где все не так. И еще подумать хочу.
– Ну, в монастырях тоже надо будет работать.
– Что сделать. Везде надо.
– Интересно. Очень интересно, что ты об этом заговорил.
И тут мы пошли-поехали. Совесть – говорю. Вот вам и Бог, и Любовь, и Творчество. Все – совесть. Нужно жить по совести. Иначе ничего хорошего вам не светит. Все в тартарары свалится, если не по совести. Хочу жить по совести, вот моя вера. А религия, все прочее, не знаю – не знаю. Не нашел пока себе подходящую, наверное, потому что не искал, из-за этого скорее всего. Но я чувствую, что совесть – самое важное в жизни и что ее просто называют по-разному, но это она в центре всего. Она – Бог.
– Что же тебе совесть позволяет и чего не позволяет?