— Понимаете ли, — сказал он растерянным тоном и опять облизнулся, — вы все-таки недооцениваете угрозу осмоса. Постичь ее можно только вне границ разума, оттолкнувшись от колеса Сансары… Мы живем в мире символов и предзнаменований, и наша странная дерганая музыка, и наша болезненная поэзия, больше похожая на шаманские выкрики, — все это лишь результаты контузии от взрыва какой-нибудь неизвестной звезды…
Разболтанной походкой Ковальский подошел к буфетчику вплотную, извиваясь протиснулся мимо, встал у двери.
Сказал:
— Одну минуту, — и сделал вид, будто ищет в кармане ключ.
— Так. Да, все именно так, — сказала Анна.
Она лежала поверх покрывала, на спине, и смотрела на меня. Свет ночника выхватывал из сумерек ее лицо, и было видно, как она плачет.
— Все так. Я живая, — сказала она.
— Ты — живая, — повторил я.
— Но тогда почему, почему мне внушают обратное? Зачем им я — мертвая? С мертвыми проще? Да?
— Наверное.
— Если бы ты знал, как копится тоска… Сначала она под сердцем. Потом ты чувствуешь ее животом. Низом живота. Она — тянет. Это физически больно, понимаешь? Там все становится тяжелым и болит… Это очень противно, Максимов. Это физиологично.
— Надо думать, — сказал я и повернулся к ней лицом.
— Тебе тошно слушать об этом, я знаю. А ему — не было тошно это знать. Он… они… Да, они — их было несколько… Я пыталась найти облегчение. Но все повторялось, как дурной сон, как дрянной ресторанный шансон, — из вечера в вечер одинаковый, мутный. И если бы они просто использовали бы меня, как мужчина использует продажную женщину — без сантиментов, без иллюзий, — о, мне было бы легче!
— Тебе только так кажется, — сказал я. — Легче бы не было.
— И разговоры, разговоры без конца. О чем? О том, как хорошо было до войны и как плохо будет после нее. Все, кто не был на фронте, — как сговорились. Одно и то же! И все смущались, будто воришки. Карманники! Похитители платков… Ну как такой мужчина может взять женщину? Трусливо, с оглядкой, стесняясь… Все они боялись, что я рассмеюсь им в лицо. Одна насмешка — и увяла дутая мужественность. Пф-ф! Боялись и мстили мне. Гусев даже бил. Он бьет слабых. Но только когда пьяный. Он другой был, знаешь? Сломалось в нем что-то…
— Хватит, не хочу о нем, — сказал я.
— Хорошо, что ты другой. Хорошо, что я живая…
— Конечно хорошо, — сказал я, поцеловал ее мокрые глаза и добавил: — Когда ты без одежды, у тебя совсем другое лицо.
Юный штурман кейфствовал, в меру своего понимания этого слова.
Он возлежал в шезлонге, обнаженный, и курил наргиле.
— Колониальная привычка, знаете ли, — говорил он. — У нас в колониях…
— Ты есть болтун, — сказала одна из близняшек.
Она делала штурману массаж ступней, время от времени проводя кончиками сосков по его подошвам. Ей нравилось, что у юного штурмана небольшие, изящные ноги.
Вторая близняшка взяла из его руки чубук и неумело затянулась. Этой больше нравилось просто смотреть на голого мальчика, сложенного к тому же по фасону античного акробата. Когда ласка первой сестры становилась слишком чувственной, каждая мышца на теле штурмана делалась рельефной, а потом — расслаблялась.
— Я не болтун. — Штурман в шутку надул губы. — Я — герой. Правда.
— О, ты есть болтунский герой! — сказала вторая сестра.
— Ха-ха, — сказал штурман, отщипнул виноградинку от кисти, лежащей на блюде, но до рта не донес — уронил и длинно всхлипнул, потому что первая двойняшка обхватила губами большой палец его ноги.
Вторая тем временем скользнула ладонью по его животу и засмеялась колокольчиком.
— Болтать — опять, — сказала она.
— У нас в колониях… есть такие женщины… — сказал штурман прыгающим голосом. — Они предсказывают будущее… У них… языки золотого цвета, в поперечных шрамах, а глаза — как из серебра зеркала… Они кочуют в повозках… расшитых зелеными и синими зверями… Одна такая гадал
— Я — любить, — снова рассмеялась вторая, а первая сказала: «Мм…» — и прикусила палец зубами, острыми, как у белки.
Переведя дыхание, штурман продолжил:
— «А потом, — сказала гадалка, и пауки на ее лице шевелились, как живые, — потом ты пойдешь на войну, станешь пилотом-истребителем и совершишь подвиг. Тебя наградят. У тебя будет слава, и детям станут про тебя рассказывать в школах». Да, так она и сказала. Она еще много чего нагадала, и пока все сбылось…
Гадалка действительно была права. Но она сказала не все, что узнала. Да и как такое было сказать гибкому мальчику с подрисованными щегольскими усиками?
Она увидела, как этот мальчик, с окровавленным лицом, в обгорелом голубом мундире, сидит, привязанный к стулу, как дрожат его пальцы с сорванными ногтями, как бежит по его телу электрический ток…
Она увидела, как огромный мужчина в желтой форменной рубашке ломает ему голени железным прутом и повторяет одну и ту же фразу, — судя по движению губ, — нависая над привязанным. Как этот болтливый и легкомысленный клиент, там — в видении — почти уже неживой, вдруг улыбается со злой радостью и харкает врагу в лицо темно-красным сгустком. Увидела, как упругий луч, похожий на лепесток анемона, медленно выжигает дыру в еще красивом, но уже никуда не годном теле…
Надо отдать ей должное, гадалка даже не сморгнула. Она была опытная и уже видела кое-что похлеще — и про парней в голубой форме, и про парней в желтой. Гадалка не рассказала подробностей подвига, а чтобы штурман ничего не заподозрил, приняла от него деньги. Гадание стоило двадцать рублей.
Потом, когда штурман ушел, гадалка достала тонкий серебряный нож, высунула язык, словно пыталась поймать дождевую каплю, и лезвием прочертила на нем еще один шрам.
— Интересно, — сказал штурман, — а ваши папа унд мама не рассердятся, если узнают, как вы проводите время на борту нашего чудесного лайнера?
Двойняшки расхохотались обе, кинулись на него и принялись щекотать и тискать. Шезлонг, к их восторгу, тут же обрушился.
Они смеялись, потому что их почтенные родители уже отужинали чинно в ресторане, посмотрели приличное шоу, приняли душ, облачились в толстые полосатые пижамы и теперь мирно спят, как и положено всем папам унд мамам на свете. И это есть великая жизненная правда.
Когда Анна уснула — настоящим сном, словно упала в бесконечный колодец, я тихо поднялся и оделся. Хотелось курить.
Вода в графине оказалась невкусной.
— Какого черта? — сказал я шепотом и вышел.
Бар был еще открыт. Мертвецки пьяный Нико приветственно взревел, Паташон — в том же состоянии — оторвал голову от стойки.
— Тш-ш… не видишь — я танцую, — сказал он.
Нико пытался петь один — за весь грузинский хор. Бармен, которому все это осточертело еще вчера,