17
ПЛАМЯ ПОД КОЛЫБЕЛЬЮ
Прошли недолгие минуты радостного опьянения — и Хайн услышал из уст утомленной Сони фразу, которая разом отняла у него всякую неразумную надежду:
— Кирилл! Где ты, Кирилл? Приди же, посмотри на своего ребенка!
Мы все слышали это, Кати, доктор и пани Стинилова, но никого это не поразило — один Хайн был совершенно уничтожен. Без единого слова, тяжело опустился он на стул, бросив красноречивый взгляд на Мильде, словно упрекая его за то, что так обманулся в своих надеждах. Мешочки под глазами у него вспухли, морщины врезались глубже. Некие силы, маленькие и верные, которые стоят на страже человеческого лица, исчезли — и на стуле сидел теперь дряхлый, сломленный горем старик, у которого не оставалось уже ничего, ради чего стоило бы жить.
Напрасно врач убеждал его:
— Не придавайте этому значения, не могли же вы думать, что все изменится разом! Нам по-прежнему необходимо терпение. Скажите спасибо, что роды-то окончились счастливо!
— Терпение… — горько вымолвил Хайн. — Ну конечно, как же иначе — опять терпение! А где его взять, скажите на милость? Нет у меня уже терпения. Ах, право, нет его у меня больше…
В хайновской слабости, как и в горячечном взгляде больной, точно отразилось истинное положение дел: все напрасно. Соня никогда не излечится. А по тому, с каким состраданием склонился доктор над Хайном и какие он выбирал слова (те самые, какими утешают тяжелобольных или умирающих), видно было, что и на тестя уже нельзя рассчитывать как на мужчину. Придется его щадить. Не принимать всерьез его жалоб, не обращать внимания на его волнение…
Сонино дитя вызывало в Хайне только чувство жалости. Сердце его стало как сломанная игрушка, оно издавало один-единственный звук — плач. Быть может, он и испытывал радость, когда ему на руки клали внука, чтоб потешить старика, но из глаз его текли слезы.
— Заберите-ка вы его лучше! Что-то у меня… руки трясутся. Слабость какая-то…
И он уходил неверным, старческим шагом.
Так, так, стало быть, жив Невидимый, — сказал я себе, опьяненный гордостью и радостью, — ну и пускай себе живет, пускай бродит тут, а мы не станем его замечать. Я соглашался отдать ему в аренду Сонину душу. Что мне до этой чужой души? Только бы оставил он в покое ребенка! Но — я еще не знал Невидимого!
Я-то думал, с ним покончено, когда я наконец сорвал яблоко, к которому он тянулся нечистыми руками. Ах, сколько раз я уже ошибался, полагая, что отделался от него! В первый раз, пожалуй, тогда еще, когда мы гуляли по саду с Соней и она склонила головку мне на плечо, а я нежно успокаивал ее. Потом — после свадьбы, когда мы удрали от него, чтобы броситься в волны торжествующей чувственности. И наконец — когда за ним захлопнулась дверца санитарной машины. А он опять прокрался сюда! Зато теперь-то уже кончилось это длительное единоборство с ним. Мой сын спал под белой пышной перинкой, в чепчике с голубыми бантиками. Хрупок и безопасен был его покой под занавесками колыбельки…
Очень скоро мне предстояло убедиться, что нет — с Невидимым еще далеко не покончено!
Около Сониной кровати постоянно стоял его стул. Никто не смел садиться на него или ставить на него Сонин завтрак: на нем ведь сидел Невидимый. С этим стулом надлежало обходиться с величайшей предупредительностью, не толкнуть его, не отставить в сторону…
Невидимый упорно торчал у ложа родильницы. Он был очень благодарен своей славной женушке за ребеночка, которого она ему родила, он был в восторге, он гордился нм. Соня читала по его невидимым глазам всю его безмерную радость. Хвасталась:
— А он смотрел, как я кормлю! Он смотрел, как ребеночек открывает глазки. Кирилл знает — сынок похож на него! Он рад этому. Он такой хороший! Заботится обо мне, глаз с меня не спускает. И знаете что? Он желает, чтоб мальчика назвали в его честь — Кириллом.
— Нет, — решительно сказал я Хайну. — Этого я не допущу!
— Нет, конечно, — соглашался тот. — Мы назовем его Петром, как вас. Но это надо скрыть от Сони. Как бы не было осложнений…
— Если б вы знали, как Кириллик тянется ручонками к отцу! — блаженно улыбалась Соня. — Он, правда, не видит его, но угадывает. Маленькие дети чувствуют присутствие отца, а вы не знали? Боже, как я горжусь, что у него такой отец! Такой умный! Знаменитый изобретатель! Тише! Тише! Я открою вам тайну: когда малыш вырастет, он тоже будет невидим!
— Конечно, конечно, — гладил ее Хайн по голове. — Мы уже все этому радуемся…
Я говорил себе: зачем сердиться? Ведь это только слова. С тихой ненавистью смотрел я, как ребенок сосет грудь. Ее молоко! Что впитывает он в себя с ее молоком? Но помешанная была спокойна. Спокойным был и ребенок.
— Баю-бай, баю-бай! — тонким голоском напевала Соня мальчику, как все молодые мамаши, и в ее расширенных зрачках, обращенных на ребенка, читалась трогательная нежность. — Баю-бай, баю-бай, спи, малышка, засыпай! Твой папа почти ангел. Он умеет быть незримым. Он тебя целует, а ты и не знаешь. Оберегает тебя, когда я сплю. Ах, какая мы интересная семья! Я так счастлива!
— Все в порядке, — твердил Мильде. — Ну, не прав ли я был, говоря, что душевнобольные матери так же надежны, как и здоровые? Нет, друзья, — хвастливо завершал он, — природа — вот творец, который бодрствует над своими творениями!
— А что молоко?.. — озабоченно спросил я.
Мильде ответил насмешливо:
— Не воображаете ли вы, что в материнском молоке содержатся бациллы сумасшествия?
При Соне я не мог брать на руки своего сына — она тотчас поднимала крик:
— Отберите у него ребенка! Он ему повредит! Это Петр, он изменник! Не верю я, что он может быть добрым к кому бы то ни было. Он никого не любит, даже детей!
Я смущенно отдавал ребенка. Не в моих интересах было волновать мать: за расстройство матери расплачивается дитя. И я уходил, враждебный, с высокомерной усмешкой.
Я опять стал одинок. Лишился и любовницы. Кати поставила себе койку в комнате Сони, как во время ее болезни. Она проводила у Сони все ночи. По утрам ее сменяла пани Бетынька (так мы, по примеру доктора, стали называть его ассистентку Стинилову). Пани Бетынька приходила рано утром, обхаживала мать и ребенка. Нельзя же было требовать от душевнобольной настоящего ухода за новорожденным. На время пани Бетынька стала неотъемлемой принадлежностью нашего дома. В первые дни, когда Соне нельзя было вставать, ассистентка уходила только вечером.
Да, а я снова жил без Кати. Она слишком была занята ребенком. Если я встречал ее в столовой или гостиной, она только, бывало, улыбнется, подставит мне губы, я обниму ее, растреплю ей чубчик, но при первой же возможности она высвобождалась и убегала. Я, благосклонно улыбаясь, ревновал ее к своему сыну.
Упорно, мстительно, неумолимо ревновал я к сумасшедшему. Мне уже не было безразлично, что в бредовых речах помешанной отцовство присуждается Невидимому. Меня это оскорбляло. Но пока что ты должен терпеть, говорил я себе. Другого выхода нет, пока ребенок не отнят от груди. А потом — потом увидим!
Когда мальчику исполнилась неделя, его взяли у Сони, сказав, что повезут крестить. Она спокойно отдала его, притихшая от счастья. Смотрела, как ребенка наряжают в красивое бельецо. И после терпеливо ждала, когда его вернут ей. Но вот его снова уложили в белую колыбельку с сеткой, стоявшую возле Сониной кровати, и солгали, что он наречен по ее желанию. Соня бросилась целовать его, радостно восклицая:
— Кириллик! Мой маленький Кириллочка!
Это было во вторник, шестнадцатого марта. В следующий четверг, когда я, вернувшись домой, просматривал после ужина газеты, в столовую, задыхаясь, вбежала пани Бетынька, судорожно прижимая к груди моего сына.