— Но почему же ее не унесли? — возмущенно воскликнул я. — Почему оставили лежать тут на камнях?
— Во-первых, я не позволил трогать ее, а во-вторых, и некому было. На Паржика рассчитывать нельзя. Он видел, как она выбросилась, от него невозможно добиться связного слова. Сидит теперь где-то в доме, плачет. А Филип, едва услышал, что случилось, забился куда-то в самый дальний угол сада. Вряд ли мы увидим его раньше вечера. Одной Кати на все не хватает. Дело в том, что старый пан, — эти слова он произнес с многозначительным, явным злорадством, — старый пан слег. Кровоизлияние в мозг. Возле него — тетушка.
— Вот как? — глухо пробормотал я.
Эта новость уже не поразила меня. Человек способен взволноваться лишь до известного предела. К тому же по секундному колебанию Мильде я уже понял, что он сейчас скажет мне что-то неприятное, и не хотел доставить ему удовольствия.
— Пойти мне к нему? — рассеянно спросил я.
— Лучше не надо. — И Мильде опять загадочно посмотрел на меня.
Так ты меня, дружочек, обвиняешь, — подумал я. Но обвиняешь-то ты меня только в недостаточной предусмотрительности. Полагаешь, что я ужасно сокрушен тяжким бременем ответственности, свалившимся на меня, и считаешь, что мне поделом. А какое бы ты сделал лицо, если б узнал всю правду?
Я рассеянно поинтересовался состоянием тестя и тем, каковы его шансы на выздоровление.
— Они не слишком велики, — ответил Мильде. — Правая половина тела совершенно парализована, сердце работает из рук вон. Зато он, по крайней мере, теперь не страдает.
Он заметил, что мертвая раскрыта и туча мух слетелась на кровь. Медленно, бережно он прикрыл тело — так укрывают ребенка, чтоб ему было теплее.
— Придется оставить ее тут так, — проговорил он с неожиданной мягкостью и растроганностью. — Пока приедет следственная комиссия… — Он взглянул на часы. — Господа не торопятся. Может, явятся даже после обеда… А тут скоро будет солнце!
Не знаю, куда потом девался Мильде. Я покинул его без слова, как оно и подобает человеку в глубокой скорби, и медленно, неверным шагом побрел к дому.
По нижнему коридору я крался, как вор. Никакими усилиями воли не мог я избавиться от неприятного ощущения, что нахожусь в суде по особо опасным уголовным делам. Столь же жуткой показалась мне дверь в Сонину комнату, открытая настежь. И — тишина, будто все вымерло.
Никто мне не встретился. Я повесил шляпу на вешалку, поставил в угол трость и вошел в столовую. По-прежнему все тихо. Мой сын, наверное, спит. Я стал ходить вокруг стола. Опустил голову, чтоб выглядеть страшно удрученным. В сердце же моем было что угодно, только не печаль.
Походил, походил… Но не вечно же мне мерить шагами комнату! Еще подумают, что у меня духу не хватает… Решившись, я прошел через кухню в комнату Кати. Дверь рванул резко, сердито: лучше показаться рассерженным, чем смиренным, рассудил я.
Кати сидела на низенькой табуретке у колыбели со спящим мальчиком. Руки ее были сложены на коленях, словно отдыхая, глаза закрыты, головой она прислонилась к стене. А губы… Неужели она действительно чуть-чуть улыбается?
— Кати, — позвал я ее.
Она подняла на меня бесконечно печальный, переворачивающий душу взгляд. Глаза ее были огромны, ресницы мокры — а на губах все та же странная улыбка.
— Кати! — вскричал я в некотором испуге.
— Я ее убила, — тихо отозвалась девушка. — Это я убила ее. А сначала — все отняла. Я забыла запереть дверь, знаете? Боже мой, никогда ведь не забывала! Как это могло случиться?
Я смотрел на нее, изо всех сил удерживаясь, чтоб мои губы не растянулись в торжествующей усмешке. Отвернулся. Так было разумнее. Никогда нельзя доверяться своему лицу. Оно всегда как-нибудь, каким-нибудь неуправляемым движением выдаст чувство удовлетворения.
— Просто злополучное стечение обстоятельств, — пробормотал я, — просто несчастная случайность, Кати, вам не в чем упрекать себя!
— Да нет, я не стану себя упрекать, — с горечью ответила она. — Смысла нет. Никогда я не упрекала себя в том, что предала ее. Когда уж что сделаешь — не к чему потом себя терзать. Когда что сделаешь, и это непоправимо, — надо уж стараться как-нибудь с этим жить… К чему плакать? Ведь плачем-то мы всегда — над самими собой…
Несмотря на столь разумные слова, мелкие слезы стекали по ее лицу, оставляя за собой сверкающие следы. Кати даже головой не двинула. И я наконец понял ее улыбку: это было
Проснулся Петя. Одеяльце зашевелилось под ударами маленьких ножек. (Там, во дворе, покрывало не шевелилось, там лежит некто и никогда не проснется.) Малыш задергал ручками, захныкал, заплакал: «Уа- уа!»
Я показал на него рукой, просто желая сказать: Кати, ребенок плачет, подойдите к нему. Но в этой ситуации мой жест приобрел более высокий смысл. Он мог означать — так Кати и поняла — еще и это: смотри, вот ребенок! Заботой о нем загладь своп грехи перед его матерью!
— Я понимаю, — сказала она, — все понимаю…
И посмотрела на меня виновато. Это было глупо, но я не мог ничего сделать, чтоб она приняла все это не так трагически.
Петя еще плакал, когда Кати стала баюкать его, прижав к груди. Отличный случай без особого труда войти в роль осиротевшего мужа, несчастного вдовца. Ребенок, сучивший ручками и требующий соску, был сироткой, а я — супругом, которого отвергло небо и преследует судьба. Я поднял к потолку грозный взор и стиснул челюсти. (Так, кажется, отчаявшиеся интеллигенты проклинают небеса.) От слез я сумел удержаться, как и подобает Швайцару, ибо Швайцары знают лишь безмолвную скорбь и ни от кого не ждут утешений. Они не жалуются, не вздыхают. Все таят в глубине души. Они — сильные люди!
Ребенок утих, и Кати положила его в постельку. Рыдания и сцены были, конечно, неуместны, но невредно было
19
ПЕТЯ
Роман окончен. Окончен, говорю, роман!
Хайновская комедия доиграна. Злой дух — Невидимый — заперт в сумасшедшем доме. Принцесса красиво уложена в гробу, разбитый лоб прикрыт густой вуалью. Старый король где-то на полупути между небом и землей, он до сих пор почти не осознает истинного положения вещей. Придворная дама, как последний расшатанный зуб, вот-вот вывалится. Скоро сойдет и эта болезненная опухоль.
История Хайнов подошла к концу. Мой давний путь с вокзала, когда я так доверчиво выглядывал из машины, а шофер показывал мне очертания завода, смутно рисующиеся в темноте, — это был пролог. Извивающаяся змеей похоронная процессия, что двинулась от виллы, — эпилог. Шестнадцать месяцев отделяет эту дату от той. Шестнадцать месяцев отчаянной борьбы и еще более отчаянных атак! Я боролся против безумия сперва за здравый рассудок, потом за ребенка и наконец — за смерть. Пришло время начаться моей собственной истории!
Но — терпение, терпение, торопиться некуда. Времени достаточно. В нужный момент я расскажу все. Все. Я не настолько труслив, чтоб произнести сейчас: «Конец!» — и умолкнуть. Раз начал — надо договаривать. И писать я начал не для того, чтоб строить шута из себя или из кого бы то ни было.
Тысяча девятьсот двадцать шестой год. Третье июня. Соня мертва. Ее уже внесли в дом, она уже не лежит на камнях в ожидании почтенной следственной комиссии. С той поры прошло немало лет… Нет, не бойтесь, я не намерен подробно описывать, как я все это время варил мыло и выпускал кремы для ухода за кожей! Об этом столько можно написать — много сотен страниц… По-моему, хватит уже и того, что написано. Больше не требуется.