— Во сачковая неделя будет! Отожремся…
— Да уж, это не телят за хвосты из чужих огородов вытаскивать.
— И не навоз босоножками на ферме месить.
— И не парным молоком давиться, бр-р-р.
Как же я не подумала, что на лошадь залезать придется? Лошадь ведь — она огромная: спереди кусается, сзади лягается, а посередине толстая, как бочка. Если б, скажем, в конюшне стул был, тогда можно было бы его приставить к лошади и залезть. А так — повиснешь сосиской поперек спины, а она голову повернет и куснет за ноги.
— Ты чего не раздеваешься?
— Холодно.
— Спи, завтра знаешь, сколько посуды придется перемыть.
Хорошенькое дело «спи», если завтра узнают, что я одна с мальчишками по ночам шляюсь, та-акие сплетни пойдут! Может, даже и к лучшему, если лошадь меня со спины сбросит или копытом долбанет, про больного человека не станут болтать.
— Эй, ты спишь?
— Не-а.
— Выходи, уже пора. Куртку надень — холодина тут.
— Ой, что это за пар?
— Туман. Не видела, что ли?
— Такого — нет. Прямо как в парилке. В ледяной парилке.
Вадька с Мишкой уставились, глаза по плошке. Будто никогда девчонку не видели. Дураки.
— На хлеб… Да не ешь ты его, это для лошади.
Тоже дура. Лошадиный хлеб начала жевать.
— Далеко до конюшни?
— Увидишь.
Как отрезал. Правильно. Взяли — не лезь.
— А много там лошадей?
— Увидишь.
Вот напала болтливость. Как икота. Зуб на зуб не попадает, а рот не могу закрыть.
— А кого там больше: самцов или самок?
Ржут. Дураки. Я и сама знаю, что они мерин и кобыла называются, но некрасиво звучит.
— Постой здесь. Сейчас пригоним. И не жуй хлеб, ничего и так уже не осталось.
Все. Взяла себя в руки. Прекратила дрожать. Стиснула зубы. И сосредоточилась на одном: не дам, не дам себя сбросить! Руками-ногами вцеплюсь — не посмеет!
— Чего ты в забор вцепилась? Иди сюда. Мы тебя во-он на того старпера посадим. Он не шибко резвый.
— Мишка! Давай ее на Гнедка подкинем.
— Гнедко, Гнедко, хороший! На хлебушка!
— Мишка, давай на раз-два!
— Раз-два-ап!
— Ну, чего ты на живот улеглась?! Ногу-то перекидывай!
— Давай, Мишка, еще раз!
— Знаешь, Богдан, я не нанимался всяких дур на лошадь затаскивать! Она мне своим сапогом в глаз заехала! Вон и Гнедко от нее пердит с натуги.
— Да брось ты, человек никогда лошади не видел. Давай последний раз, ну!
— Раз-два-ап!
— Села? Уздечку держи. Да не вцепляйся ты, рот коню раздерешь!
— Ну, пошел! Пошел! Но-о!
До чего жутко сидеть на живом существе. Кажется, я сползаю на бок. Или это лошадь боком идет? Нет, лошадь стоит. Ее ничуть не беспокоит, что все уехали. Дорогу-то она хоть знает?
— Но-о, слышишь, лошадушка, но-о!
Ай! Так не честно! Нужно было предупредить! Я же не знала, что лошадь может так резко голову опустить! Теперь осталось только пол-лошади! Я на пол-лошадях ездить не умею!
— Гнедко хороший. Хороший. Подними головку, а?
— Ты куда запропастилась?
— Он ехать не хочет.
— Ладно, садись позади меня и держись. Мишка с Вадькой уже за мостом.
Знала бы лошадь, что я дочь циркового артиста, заржала бы. А чего ржать? Во всех кино спина у лошади ровная, как диванный валик. А на самом деле сядешь — не обрадуешься. Спасибо, хоть Богданов не смеется.
— Вы всю смену конюхами будете?
— Угу. Больше никто с лошадьми не умеет.
— И что вы делаете?
— В ночное ходим. На кухню и на ферму воду с реки возим. Вчера поливщиков на капустном поле водой снабжали.
— А когда бараки строили, кто хуже всех работал?
— Тебе-то что?
— Та-ак.
— Все нормально работали.
Не хочет говорить. Но все-таки с Пшеничным у них что-то произошло. Я же чувствую. Надо будет потом еще раз осторожненько подкатиться.
— Сто-ой! Приехали. Спрыгивай, я подержу.
Какой нереальный лес! Как в черно-белом кино. И туман клубится над чертовым варевом. Звуки подкрадываются со всех сторон. Ближе, ближе! Трава высокая, мокрая, ноги вязнут!
— Гнедок, можно я около тебя постою? Пожалуйста, не кусай меня. На, Гнедок, корочку. Спасибо, что у тебя губы живые, теплые.
— Ты чего тут стоишь? Наши вон костер развели, картошку пекут. Оставь коня, пошли.
Хорошо как у костра. Даже мальчишки злиться на меня перестали. Неужели они целую ночь у костра так сидят? Вряд ли. Скорее всего они скоро уснут. Тогда можно будет расспросить у Богданова, что же тут произошло в мае.
— Вкусная картошка?
— Угу. Только я вся в саже перепачкалась.
— Идем на реку, покажу, где вымыться.
Если бы Пшеничный действительно в колхозе что-то натворил, стал бы он так развязно держаться? Стал бы претворяться, что старожил, и все тут знает?… И шуточки скользкие отпускать: «Мы в женских туалетах дырок навертели для удобства обозрения»?
Но если он ничего не натворил, то почему так старательно избегает меня? Почему так демонстративно увивается за Риткой?
— Слушай, ты Алку очень не любишь?
— Я?! Я ничего… Это она, по-моему, меня не очень…
— Да я и сам вижу, что она всего-навсего глупенькая девчонка. С ней и говорить-то не о чем. А вот представляешь — не могу. Не могу послать ее подальше. Чего она только своим скудным умишком не придумывала — а вот не могу и все. Дурак, да?
— А что тут Пшеничный натворил?
— Этот-то? Ничего. Делать ничего не умеет и не хочет. Пришлось в город турнуть.
— Туман опускается. Красивое небо, да?
— Угу. Пошли к нашим. Пора коней гнать обратно.
Странные у меня получаются два города. Город счастливчиков, в котором живут те, кого любят, — это город недобрых людей. Зато в другом — живут хоть и несчастные, но зато добрые.