— Такой. Пообещай, что Ларуське не скажешь.
— Ну.
— И никому-никому.
— Ну.
— Я с Пшеничным в кино ходила.
— С Новеньким? В какое кино?
— В обыкновенное. В ДК «Первого Мая». Не веришь? Вот билеты. Шестой ряд, четырнадцатое и пятнадцатое место.
Невероятно! С мальчишкой! Тайно! Вдвоем! Да еще с Пшеничным! Его же со всех сторон улицы видно!
— А знаешь, что он про тебя сказал?
— Про меня?
— Ага. Что ты много о себе мнишь. Назвал тебя «мадам Тюрлюлю».
— Глупо. Я вообще о себе ничего такого не думаю.
— А про Ларуську знаешь, что сказал? Что она — зануда.
— Сам-то он кто? Не успел приехать, уже обзывается. Дурак.
— Не скажи. По-моему, он парень остроумный и наблюдательный. Но от твоего имени я ему передам, что мадам Тюрлюлю считает его дураком.
— Перестань.
— Звонок — мадам Тюрлюлю! Айда на математику!
Сколько про одного обыкновенного мальчишку может быть секретов?! И что они все в нем нашли? Место у меня за партой неудобное, никак не повернуться, чтоб на него посмотреть. Бояркову лучше: стоит сесть вполоборота — сразу видна парта Новенького. Может, предложить Бояркову поменяться? Не все ли ему равно, где сидеть? Нет, неудобно. Подумает еще, что мне этот Пшеничный нужен.
— Боярков?
— Чо?
— Давай на следующем уроке поменяемся с тобой местами. Мне отсюда плохо доску видно.
— Мне-то чо? Мне и тут не жарко не холодно.
— Не будешь меняться?
— Не-а.
Жадина— говядина. Нечего было перед двоечником унижаться. Где-то у меня осколочек зеркальца был: наведу назад на четвертую парту, и все будет видно. Эх, маловат осколочек. Ничего толком не разобрать.
— Боярков, у тебя зеркальца нет?
— Чо?
— Зеркала?
— Не-а.
Подумаешь, злится. Попросить ни о чем нельзя. Ну и сиди пауком за партой. Что? Что меня Алка тычет карандашом в спину? Записка? Кому? Мне? Фу, какая гадость! Всего несколько подрисованных клякс, а взглянешь — и тошнить начнет. Чье это художество? Алкино? Ну-ка, подсмотрю за ней в зеркальце. Вылитая змея: головка маленькая, рот вытянут. Вот-вот развернется пружиной и вопьется в затылок. Но рисовала не она. Девчонка на такую гадость не способна. Кто же? Сидоров? Посмотрим. Точно он. Лицо как у бессовестной обезьяны. А может, и Пшеничный с ним заодно? Нет. У Пшеничного лицо красивое, ресницы длинные, даже тень от них падает на щеки.
— Чо не пишешь? Все пишут.
— Какой номер решать?
— Слушать надо было, а не с зеркальцем играть. Не скажу. Пусть тебе парашу влепят.
Тоже мне, сознательный нашелся: сам решить ничего не может, а туда же — «слушать надо было». Не хочешь говорить — не надо. Без тебя, Паук Бояркович, обойдусь. А вот ты без меня вообще бы был пустотой, не отличимой от цвета парты.
— После уроков едем?
— В музей? Конечно. Только зайдем ко мне, бросим портфели, и я напишу матери записку.
— А с Ларкой где встретимся?
— Около ее дома или на трамвайной остановке.
Всякий раз, когда я оказываюсь у двери Ларуси, у меня появляется ощущение, что шкуры, растянутые на гвоздях, — это дыры, ведущие из чистенькой уютной квартиры в другой мир. В мир, вывернутый наизнанку. Если уж вывернутая лиса — бр-р, какая противная, то — как же в этом мире выглядит человек?
— Лар, ты что так судорожно ищешь?
— Да вот не знаю, куда спрятать нашу с тобой переписку. В твой портфель положить — так мать и туда залезет.
— А зачем его вообще прятать? Мы ничего такого не писали. Это же все выдумки одни.
— Если мать прочтет, что мы про Виталика насочиняли, она меня убьет.
— Ну, давай перестанем про него писать. Можно ведь и про Алку, и про Лашу, и про Бояркова придумать.
— Да ну, чего в них интересного?
— Почему — вот про Алку например,: будто бы она малюткой жила в каморке в подвале, и ее укачивал горбатый старик с сизым носом. Он был холодным сапожником. Теньк — поскрипывала люлька, чок — стучал молоток. Теньк-чок-теньк-чок — старик начинал клевать носом. А в это время из норы в углу вылезали две крысы. Они начинали носиться по люльке туда-сюда, туда-сюда, а Алка следила за ними своими крохотными глазенками. И вдруг однажды одна крыса шмыг — туда, а другая — шмыг сюда, и Алкины глаза тоже: один — туда, другой — сюда. Так и стала она немного косой.
— Откуда ты это взяла? Я про крыс ничего не знала.
— Или про Бояркова, например. Будто бы он совсем даже не человек. Его специально вырастил в колбе злой алхимик. Колба была из синего стекла, в нее шли всякие трубочки, по которым поступали кровь и воздух. Зародышу в колбе крови и воздуха все время не хватало. Солнца он никогда не видел. А алхимик без конца сновал в халате по своей лаборатории, колдовал и довольно потирал руки: «Наконец-то я создал властелина мира».
— Ой, уморила: Боярков — властелин мира! Придумает же такое! А Лаша?
— Лаша была дочерью турецкого султана. Сидела на ста шелковых подушечках, и ей рабы несли подносы пряников, пирожных, халвы.
— Ну ладно, будем писать и об этих. Только так: это все будто бы я тебе, то есть Пшеничному буду рассказывать, а ты будешь придумывать истории про севастопольских мальчишек. Согласна? Идем в спальню, спрячем дневник под матрас.
— Может, в часы? Смотри, у них сколько места в корпусе.
— Ты что! Отец полезет маятник подправлять, откроет дверцу — и на тебе… Знаешь, как он с этими часами носится. Он их из самой Германии тащил, говорит, они там какому-то барону принадлежали.
— Тогда вот сюда, за ковер.
— Красивый ковер, да? Пощупай, какой пушистый. Это от бабушки, богатой полячки. Она и дочку свою избаловала и приучила к богатству.
— Придумала! В печку! Вы же ее никогда не топите, раз батареи работают.
— Ну да, не топим. Мама чуть заболеет, сразу: «У меня озноб, у меня лихорадка». Приходится аж раскалять круглую.
— Тогда придется под матрас.
— Ну-ка, приподними угол. Тяжелый? Давай вместе. Раз-два взяли! Все. Теперь она ни в жисть не догадается. Пошли, а то нас Ларка уже заждалась.
Вот учителя в школе любят повторять: за этим ребенком родители не следят. Так и обо мне в