Для отряда сделал только одно: выручил сидевших близ пинских болот мотористов, нахвалил их Коняеву: дескать, золотой народ — любую кастрюлю заведут с пол-оборота.
— За них не тревожься! — сказал тот. — Не пропадут! Я сам теперь перед тобой за них в ответе! А вот ты куда? Может, и впрямь учиться пойдешь? Курсов всяких теперь полно! Есть шоферские, хочешь, устрою?
Глазунов сдержанно отказался.
Одно радовало: когда в кадрах решил хлопотать пенсию Маняше как жене павшего красвоенлета Щепкина, его обругали: какой еще пенсион, когда Щепкин во всех списках живым числится! В Севастополе он, после лазарета отдыхает.
К своему бывшему командиру Глазунов и решил добираться. Что впереди — не знал. Знал твердо лишь одно: Даня, как и он, без авиации не может. Значит, что-то они найдут для себя в этой новой и еще не совсем понятной мирной жизни. Обязательно найдут!
9
По утрам на гидродроме начиналась суета. Серые самолеты, буровя воду поплавками, один за одним уходили на взлет. Бухта пустела, на зеленой воде радужно расплывалась масляная пленка. График боевой учебы и без Щепкина исполнялся четко.
Нил Семеныч скучнел, уходил с пирса в слесарную. Без Щепкина Глазунова в полеты не брали, да он и не просился, знал, что не возьмут. К тому же сил не было смотреть на молодых мотористов, которые не ждали с трепетом, как положено, возвращения своих машин, а по легкомыслию туже стягивали комбинезоны, лезли на плавучий кран, устраивали с жеребячим хохотом соревнования, прыгали с высоченной стрелы головой в воду, выплывали из глубин, держа в кулаках обрывки водорослей или скользкие голыши — вещественные доказательства, что достигали дна.
По вечерам, когда на гидродроме никого не было, Глазунов задерживался — идти все равно было некуда. Сидел на чугунном кнехте, смотрел на зачаленные гидропланы с брезентовыми чехлами на моторах — пустые и тихие. Прилетали чайки — «мартышки», он кидал в них камешки, прогоняя, чтобы не пачкали перкаль.
Чайки скрипуче орали, качаясь, отплывали по водам. Глазунов все чаще вспоминал те редкие полеты, в которых он снова чувствовал себя не старой репой, а полноправным бойцом. Как, например, на маневрах в прошлом году. Дымовую завесу поставили лихо на бреющем полете, застелив бело-желтыми непроницаемыми хвостами учебную цель — канонерскую лодку и не дав по ней стрелять береговым артиллеристам. Как вместе с Щепкиным уже этой весной углядели на учениях под блескучей поверхностью волнового моря узкое, как нож, щучье туловище подводной лодки и навели на нее малые катера глубинными бомбами, а главное, как в конце апреля обнаружили под Евпаторией неизвестное, не обозначенное ни на каких картах минное поле. Тогда сильно штормило, и между валами они увидели вдруг нечто вроде бочки, округлое, как ржавый арбуз, рогатое и металлическое, мелькнувшее и снова исчезнувшее. После этого с неделю на том месте шустрили тральщики. Мины вылавливали, оттаскивали на шлюпках на буксире подальше от берега и подрывали.
То, что командующий ему лично и всему экипажу руку жал — заслужил, а вот то, что относившиеся ранее с пренебрежением к гидродивизиону флотские сами в знак благодарности притащили корзину глушеной кефали — было особо приятно.
К Маняше Глазунов более не ходил. С ней вышел разговор не из приятных.
— Да куда он суется со своими проектами?! — неожиданно яростно и тоскливо кричала она. — Кому это надо? Мало ему того, что я уже спать не могу от его полетов, колочусь как припадочная со страху! Так мне еще и этого не хватало? Что ему все мало? С чего он не в свой огород полез?
— Из человеческой жалости, — сказал тогда Глазунов серьезно.
Но Маняша не поняла, о чем он говорил, не нашлась что ответить и лишь слезливо прокричала ему вслед:
— А меня кто пожалеет? Меня-то?
Глазунов с обидой за Даню раздумывал над тем, правильно ли он сказал ей «из жалости», и все более убеждался, что правильно. Только, может быть, стоило яснее растолковать?
…Когда он в двадцать третьем, уже штатским человеком, добрался из Москвы до Севастополя, уже была весна. У Графской пристани нанял яличника, сказал:
— Где у вас тут Кача?
Как яличник ни объяснял, с пути он все же сбился. Перед Качей извилистая пыльная дорога завела его на кладбище.
Над могилами стояли расщепленные пропеллеры, на крестах висели полусгнившие от дождей и времени авиакаски. С девятого года, с той самой поры, как открыли авиационную школу, их, бедолаг, полегло здесь немало.
Глазунов присел, отдыхая, на серый камень. Разглядел высеченную надпись: «Штабс-капитан Ручьев Ю. С., авиатор». Судя по дате, штабс-капитан разбился еще до мировой.
На землю села вещая птица удод. Вспушив ярко-оранжевый хохол, проорала гулко, как в колодец: «У-ду-ду… У-ду-ду…»
Глазунов шуганул птицу, проследил за ее косым, ломким полетом и заторопился прочь. И так настроение хуже некуда, а тут еще примета недобрая.
Кача открылась на плоской, как стол, земле сразу, будто всплыли навстречу обсаженные хилыми деревьями дороги, двухэтажные, из красного казенного кирпича казармы, ангары дальние, со скошенными горбатыми крышами. Авиагородок не был огорожен. Вокруг ни души. В воздухе стояла ленивая тишина, и нудный треск цикад только усиливал ее.
Глазунов ничего еще толком не знал, но уже интуитивно понял: здесь давно не летают.
Двинулся было к казармам, но встревожил какой-то шум поодаль. Там будто из-под земли вылезали, суетясь, моряки. Он двинулся к ним, вышел к краю крутого, как пропасть, оврага, глянул вниз и вздрогнул. Такого он еще никогда не видел, да и представить себе, что такое может быть, ему, привыкшему к тому, что каждый аэроплан — драгоценность, было немыслимо.
Овраг, разрезавший плоскую степь и выходивший устьем на ракушечный берег моря, был завален множеством самолетов с царскими кругалями на плоскостях и бело-сине-красными полосками державного флага на хвостовых оперениях. Сколько в этом хаосе похоронено машин, сосчитать невозможно. Часть из них была сожжена и скелетно просвечивала трубчатыми фюзеляжами, дырчатыми нервюрами, черными сажными хлопьями обгорелой обшивки. Часть просто сброшена вниз с высоты, с предварительно изувеченными кувалдами моторами, растрескавшимися пропеллерами.
Сердце стиснуло, стало трудно дышать… Господи, да кто же это смог решиться на такое? У кого рука поднялась? Остолбенело глядя вниз, Нил Семеныч узнавал знакомое, до боли родное: вон торчат дисковые колеса и отсвечивает полировкой крыло «ньюпора-десять», там, над смятым и сплющенным «моран- монококом» вздымается похожее на рыбье его хвостовое оперение, а дальше изученный до винтика «де- хэвиленд». «Девятка» высовывает из мешанины похожий на носорожью морду мотор «сидлей-пума», расколотый и смятый.
На краю оврага уже стояли две вытащенные битые машины, а внизу, верхом на фюзеляже, сидел, как на коне, загорелый Щепкин, в трусах, босой и яростно пилил ножовкой. Голова его была по-пиратски повязана платком, над ним ходило облачко пыли.
— Давай! — заорал он, блеснув зубами и встопорщив незнакомые рыжие, пушистые усы. — Вира помалу!
— Что стоишь, дядя? Помогай! — толкнули Глазунова, и он так же, как и все, ухватился за веревки и потащил наверх опутанный и отрезанный от фюзеляжа хвост, на котором сидел верхом Даниил.
Так он и выехал снизу навстречу Глазунову, спрыгнул, хотел еще что-то откомандовать, но увидел его, бросил на землю ножовку, поморгал растерянно, закрыл лицо дрогнувшими руками и пробормотал:
— Семеныч! Черт!