тонкоголосы и пеши. По голосу, характеру, гоньбе и полазистости, а также ладами, лучковатостью задних ног и узкою лапою русская брудастая гончая имеет чрезвычайно много общего со старинной русской гончей; рост же, некоторую борзоватость склада и паратость она получила от борзой».
— Сейчас… сейчас… — Наумов наконец нашел то, что искал, — ну, вот. «Это первенствующее значение густопсовых продолжалось не более полустолетия. В течение этого времени они совершенствовались в красоте и длине псовины, пруткости, броске и злобности. Но чрезмерное увлечение псовиною и пруткостью, а главным образом островная езда и постоянная травля из-под гончих на коротких перемычках, ведение породы в близком родстве при сортировке не по ладам, а по резвости имели результатом быстрое вырождение, порочный зад и слабосилие».
— «Короткий обрубленный крестец — большой порок, — подтвердила я по шпаргалке страничной, — ибо ведет к еще большему — прямым палкообразным ногам».
— «По Блохину, — отшептался Наумов доверительно, — степь, понижаясь к маслакам, переходит в так называемую срамную площадь, которая понижается к комлю правила и расширяется к вертлюгам».
Студенников смеялся от души.
— Сдурели вы, что ли? Что это такое?
— «Охотничий календарь» Сабанеева, — отвечал Наумов, подбирая чайник и уходя с ним. — Настольная книга.
— Моя настольная книга Сабанеева — «Серебряные зеркала», — сказал Студенников.
— Про что?
— Про рыб.
— Что можно из нее почерпнуть?
— Ну, например, что Чехонин — рыбная фамилия.
— Я знаю только Щукина и Судакова из рыбных.
— Их полно. Налимов, Голавлев, Пескарев, Карпов, Язов, Линев, Калинкин, Мень, Ельцин, Горчаков, Синцов, Глазачев, Усачев, Окунев, Бершов, Снетков, Ряпушкин, Гольцов, Железняк, Головня, Боковня, Головачев, Бабурин, Бобырев, Чебаков, Синяков, Пескозубов, Паршиков, Калинник, Чебаков, Чичулин, Жерехов.
— Браво! Браво! — закричала я, захлопав в ладоши, к удовольствию вошедшего Наумова. — Я думала, только у меня на фамилиях заскок. Если бы ты был не ты, — почему-то перешла я на «ты», — а я не я, расцеловала бы!
— Нет у меня никакого заскока на фамилиях. Просто я рыбак.
Тут ухватила я свою сумку с корреспонденцией и пошла к двери.
Выйдя за дверь, я поняла, что никакой злости на женатого обманщика Студенникова не держу, в любую минуту счастлива видеть, хоть бы и три жены у него было, с меня все как с гуся вода. Что мне не понравилось.
За мной в коридор выскочил Наумов, ау, ау, куда ты, почтальонша, вот тут у нас посылочка из Средней Азии, возвращайся, гранаты есть, дыня, приглашаю к достархану. И я ответила: письма разнесу, вернусь.
Театрально цветной узорчатой скатертью для дорогих гостей застелен был наумовский стол, посередине светился виноград в хороводе ни на что не похожих оранжевых лимонов («Из Ферганы», — сказал Наумов), один из гранатов был разрезан, сияли его драгоценные гранатовые зерна, пиропы, лежали фисташковые бусы, на бирюзовом блюде светились ломти янтарной дыни.
— Нетрадиционно, конечно, у достархана мы собрались, — молвил Студенников, — обычно женщины сидят отдельно от мужчин, а дети отдельно от всех.
— Откуда вы знаете? — я снова стала называть его на «вы».
— Я жил в Средней Азии во время войны, а эвакуации, алейкюм ассалям.
— Ассалям алейкюм, — откликнулась я.
Читая в юности подруге вслух любимую книгу, я еще не знала, что Соловьев написал о Фергане и пустеющем к вечеру азиатском базаре нашей жизни в лагере, во время взлета своей лагерной карьеры: на долгий период заступил он на должность банщика, а в предбаннике имелись бумага да химический карандаш. И в этой самой сибирской баньке, то ли по-белому, то ли по-черному, не только раскочегаренная кое-как парилка грела многострадального повествователя, но и выученное наизусть с юности блистательное солнце Туркестана. Иногда засыпал он, сморенный привычным пятнадцатиминутным, пятиалтынным этапным сном, через который ехал неспешно сквозь пыльное марево света вдоль пустеющих вечерних базарных рядов страстей да мелочных лавок желаний, мимо гранатовой рощицы, мимо конвоиров, над сугробами, на своем сером ишаке возмутитель спокойствия Ходжа Насреддин.
— «Есть на земле Фергана», — молвил Наумов, взяв в руки тонкокожий оранжевый лимон.
— «…навек покинутая нами», — продолжила я.
— «…край счастливых чудес», — отозвался и Студенников, что было удивительно, поскольку возлюбленный мой читал мало.
Далее произнесли мы хором, как сестры Федоровы:
— «Мы не вернемся, мы вспомним».
Наумов предложил тост за любимый город.
— Все наши дворцы — путевые, весь город наш — дао, путь даоса, мы соскальзываем по меридиану вдаль. Исконно петербургский памятник (главнее Медного всадника; кстати, ведь и всадник мчится — прочь) — верстовой столб с солнечными часами, напоминающими из-за бессолнечных дней часы без стрелок. Слава вам, верстовые столбы, ведущие отсчет верст до первопрестольной… или до Царского Села? главное, что
Сия сентенция прервана была пронзительным женским воплем из коридора.
Куда всей толпой на крик весь этаж и выскочил.
Кричала одна из коммунальных, Тося, билась в истерике. Кто-то избил ее невенчанного мужа (все говорили — «сожитель») Толика, безобидного красавца мужчину, ежевечерне подшофе услаждавшего слух соседей игрой на гитаре и пением, в частности, про шумевший камыш и возлюбленную пару.
Толик стоял без шапки, красный шарф в крови, пальто без пуговиц, пол-лица — сине-алая опухоль, непонятно, есть ли левый глаз вообще.
— Вышел… из кафе… — объяснял всем Толик. — Четверо… молодые… закурить попросили… Дальше не помню… в снегу лежал…
— Уб-били, уб-били! — кричала Тося.
— Это все стиляги, — заявил лысый в тельняшке. — Или наркоматы.
— Наркоманы, — поправил Умаров.
— Ведь его надо в больницу.
Тося падала, белая, губы голубые, держась за сердце. Наумов сгонял пару коммунальных дядек за нашатырем и валокордином.
— Уводите его, — сказал он нам со Студенниковым. — В Коняшинской его в травмопункте примут или дежурный посмотрит. Такси поймаете. Она сердечница, как бы ей не пришлось «скорую» вызывать. Идите, больше некому, остальные будут час речи говорить, советы давать, в Стране Советов живем.
Редкие такси мчались мимо, и я остановила пустой автобус. Шофер вышел из кабины, молча рассмотрел Толика, молча довез нас до Коняшинской больницы, денег не взял, укатил, мы так и не услышали его голоса.
— Ничего… не помню… — сказал Толик врачу. — В снегу лежал.
— Ногами, должно быть, били, — сказал врач.
— Зачем?
— Есть любители.
Врачи и сестры ходили туда-сюда, Толика увели и опять привели, а в паузе между хождениями прошла мимо нас девушка в белом длинном фартуке на темном до полу платье, тихая, легкая, со светлой косою. Девушка несла небольшой холст с довольно-таки симпатично написанным натюрмортом, старомодным, академическим, добротным, красивым по цвету подмалевком кисти любительницы Репина и Серова.