так бесятся, что хоть линейкой усмиряй.
– Но вот же на уроках французского всегда тихо. – Александра Витольдовна произнесла свою реплику с обычной, чуть заметной усмешкой. – Значит, можно сладить.
– Ну стоит ли сравнивать? Бессонов ребят просто гипнотизирует, – улыбаясь, возразила Надежда Дмитриевна. – Так ведь, Александр Алексеевич?
– Не я их, а скорее – они меня.
…Последним его уроком в этот день был классный час в седьмом. Бессонов вошёл за минуту до звонка, сел, не обращая внимания на неутихающий галдёж, и, сцепив на столе руки, стал молча всматриваться в лица ребят. Он знал о каждом всё – склонности, домашние обстоятельства, конфликтен или податлив, раним или защищён бронёй туповатого равнодушия. У всех он, знакомясь, бывал дома, удивив родителей странным сочетанием церемонной вежливости и твёрдости суждений.
Ему вначале были интересны они все – и родители, и их дети. Может быть, ещё потому, что до них почти полтора десятка лет учительствовал у себя, в Пуркарах, в крестьянской школе. А тут совсем новый, как он говорил, социально неоднородный материал – люди, приехавшие из-за Днестра, из той бескрайней России, которую Бессонов знал лишь по рассказам и книгам.
В первые послевоенные годы он всматривался в них с жадностью путешественника, открывшего наконец для себя давно чаемую землю. Но потом, позже, исследовательский его пыл стал вытесняться усталостью, происхождение которой он пытался себе объяснить и не мог.
Класс насторожённо замолк, почувствовав что-то необычное в его настроении.
– Сегодня нам придётся сменить тему. – Голос негромкий, звучащий издалека, словно бы обречённо пытающийся преодолеть непосильно-огромные пространства. – Давайте поговорим не об успеваемости и дисциплине, а о взаимопомощи. О том, как, желая добра другому, случайно не угробить его. Из лучших, разумеется, побуждений.
Он говорил о том, как это трудно – помогая человеку, не унизить его ощущением своего превосходства, как тут важна деликатность и опасно бездумное исполнение своего долга, способное превратить исполнителя в механизм, которым управляет некто равнодушный и недалёкий или, хуже того, коварный и злой. А потому нельзя слепо доверяться никому, особенно – жаждущим командовать людям, какими бы добродетельными они ни казались.
Он говорил о том, что знал с детства, чему его учила мать, что сам вынес из собственного опыта общения с людьми, в то же время понимая всю зыбкость такой проповеди, неспособной изменить устоявшиеся в семьях этих ребят стереотипы отношений.
Да, конечно, неспособной изменить сейчас, тут же мысленно возражал он себе, глядя в ребячьи лица. Но потом-то, потом, спустя годы, вдруг кому-то из них понадобится эта мысль, застрявшая в их сознании? Или – нет? Что за проклятие висит над родом человеческим, не позволяя передать во всей полноте готовый душевный опыт, заставляя новое поколение идти к нему путём проб и ошибок, через самоунижение и боль?..
Не было у Бессонова ответа на этот вопрос, убеждён он был лишь в одном – какими бы ни оказались обстоятельства, его долг выговорить мысль… И он её выговаривал… Затем предложил им самим вспомнить эпизоды из своей жизни, когда добрые побуждения и слепая доверчивость приводили к обратному результату, попросив не касаться всем известной истории, случившейся в шестом классе.
После минуты тишины – казалось, они, озадаченные, не заговорят совсем – шевельнулась рука Елены Гнатюк. Шевельнулись её чуть сдвинутые тёмные брови, блеснул вопросительно-сосредоточенный взгляд.
– А если человек умный и добрый, разве нельзя довериться ему полностью? – спросила она не вставая – так у Бессонова на классном часе было принято.
– Умный и добрый тоже может ошибиться.
И тут снова начался галдёж, напоминавший шум листвы от налетевшего ветра. Бессонов не прерывал его – был убеждён: только в стихии свободных эмоций может созреть самостоятельное суждение.
Но следить за обменом репликами и подвижным настроением класса ему мешал взгляд Гнатюк. Мешали её гладко зачёсанные волосы, собранные тяжёлым плотным узлом под затылком, нежный овал смуглого лица, сияние карих глаз, то тревожно-вопрошающих, то источающих тёплый и ровный свет. Мешали уже второй год, изо дня в день: в классе; в школьном коридоре, где она, присев возле груды сменной обуви, трепала рыжую Ласку за мягкое ухо, на сельской улице, когда шла навстречу, не скрывая счастливой улыбки.
И только что прозвучавший вопрос её на самом деле содержал утверждение: да, Елена Гнатюк решила, что он, её учитель, самый умный и самый добрый человек на свете, и она, пятнадцатилетняя девочка, скорее – девушка, судя по неторопливой грации её сложившейся фигуры, готова целиком довериться ему, тридцативосьмилетнему, и пойти за ним туда, куда он поведёт, взяв жёсткой своей рукой её мягкую, по- детски пухловатую руку.
Семиклассница Елена Гнатюк, будучи в школе неизменной отличницей и, кроме того, старшей сестрой двух братьев, учившихся в четвёртом и пятом классах, на переменах покрикивала, умеряя их резвость, разговаривала с учителями об их поведении, и, может быть, ещё поэтому в её взгляде часто мелькало выражение материнской заботы. У неё был образцово каллиграфический почерк, и она первой на уроках французского научилась грассировать – была единственной, кто делал это именно так, как учитель Бессонов.
Она теперь присутствовала в жизни Бессонова помимо его воли, просто оказывалась везде: её лицо проступало сквозь текст пушкинских стихов и плывущие над днестровской поймой облака. Ему казалось, будто он касается её руки, когда треплет за ухо рыжую Ласку.
Он убеждал себя, что его тяготит вездесущее присутствие этой девочки, но всё чаще обнаруживал обратное: её взгляд, голос, жесты что-то меняли в нём и вокруг него; те же лица, дома и улицы он видел совсем другими, уходила усталость, шаг становился легче и жёстче, и снова, как в юности, то, к чему он шёл, было впереди.
Сейчас, в классе, он вдруг ощутил эту лёгкость и, вздохнув, подумал, глядя на лица ребят: нет, не напрасна его проповедь. Да, конечно,
…После звонка, пробившись сквозь толчею к учительскому столу, Елена Гнатюк протянула Бессонову сборник стихов фронтовых поэтов:
– Посмотрите, какие я здесь стихи у Симонова нашла.
Стихи были известные, часто звучавшие по радио: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…» Она услышала в них свою просьбу к человеку, о котором вот уже второй год ни на один день, ни на одну минуту не переставала думать, и захотела, чтобы он тоже услышал.
И – дождался её.
Классный час в этот день был и в шестом, и Афанасьев- младший всё это время сыщицким взглядом изучал Нину Николаевну. Она нервничала, и все знали – почему. Не присаживаясь, она неутомимо двигалась по классу – то вдоль доски, то по проходу между партами, не переставая говорить о лености некоторых учеников и их несознательных родителях, потакающих им, а затем применяющих битьё как воспитательное средство.
Казалось, в ней действует какой-то раз и навсегда заведённый механизм, даже когда она поправляла рыжеватые кудряшки, скреплённые у висков заколками, и без конца то застегивала, то расстегивала верхнюю пуговку жакетика. Ни на кого не глядя, ни к кому не обращаясь, Нина Николаевна в облаке своих слов и жестов словно бы неслась куда-то, подхваченная ветром, затаив в глазах обиду. На кого? На него, Афанасьева?
И в самом деле, разве не он виноват в том, что отец Ищенко так жестоко обошёлся с сыном? Видимо (убеждала себя Нина Николаевна), Афанасьев не теми словами передал смысл учительского поручения и не с той интонацией, хотя сам – сын учителя. Почему Семён Матвеевич не научил его такту, умению ориентироваться в ситуации? Да Афанасьев-старший и сам не отличается нужной гибкостью, может сказать резкость, проверяя поурочные планы.
«А Бессонову, конечно, легко рассуждать об «исполнении чужих приказов» (саркастически усмехалась Нина Николаевна, – ведь его и так слушаются – как же, белая кость, не чета нашему крестьянско-