жизнь… Другая жизнь!.. Уехать бы с Леной куда-нибудь далеко, начав всё сначала!.. Невозможно?.. Но – почему?..
В открытую форточку сочилась влажная ночь, звучали в переулке чьи-то шаги. Они затихли возле калитки. Бессонов отложил карандаш, поднял голову. Где-то там, в темноте, за стеклом, в котором отражались лампа и его лицо, стоял человек, не решавшийся ни постучать в окно, ни уйти. Вздохнув, Бессонов раскрыл ученическую тетрадку, склонился над ней, взяв красный карандаш.
И тут в окно стукнули.
– Входите, открыто! – громко произнёс Бессонов.
Но в ответ за окном тревожно скрипнула калитка, чьей-то рукой неловко задетая, зазвучали шаги уходящего, почти убегающего человека. Быстро встав, Бессонов шагнул в прихожую, шаркнул камышовой дверью, рванулся к плетню, успев увидеть за ним, в желтоватом свете своего окна, лисий воротник убегавшей Александры Витольдовны.
Её ещё можно было окликнуть. Зазвать. Задёрнув занавески, предложить чаю. Нет, не решился Бессонов. Не мог. Когда затихли торопливые шаги несостоявшейся гостьи, он вернулся к себе. Сел за стол, придвинул блокнот. Подумал: не всё скрывает ночная тьма, что-то она безжалостно обнажает. Перечёл написанное.
Строчки звучали напевно, но их музыка сейчас уже не будоражила так, как за минуту до этого. Мешал лисий воротник, мелькнувший за забором.
…В доме Афанасьевых потушен был свет. Задрёмывал Витька на своём топчане, у книжной полки, но сон лишь набегал лёгкой тенью, будто облако в летний полдень, и ускользал, оставляя после себя томительную истому. Сквозь неё пробивались странные ночные звуки – чьи-то всхлипы и шёпоты, вздохи и восклицания. Они возникали за неплотно закрытой дверью родительской спальни и, просачиваясь в Витькину комнату, кружили над ним, как мохнатые ночные бабочки, слепо липнущие к лицу. Он прятался от них под подушку, но голоса просачивались и туда, хотя смысл слов был неясен, а потому загадочен – надо вслушаться, чтобы понять. И он стал вслушиваться.
За дверью родительской спальни Семён Матвеевич, стоя возле постели на коленях, просил у жены прощения. За битую посуду. За грубые слова. За нанесённую ранимому сыну обиду. И даже за его, Витькин, нервный срыв в школе. Да, конечно, он впечатлительный мальчишка, говорил отец, но и у него, Семёна Матвеевича, нервы не железные. Это ж какая пытка – с сыном в постоянном напряжении, о себе и родичах проговоришься – не поймёт, во «враги народа» зачислит да сказанёт открыто, как сегодня, в учительской. Кто его там за язык тянул говорить про то, что дома у отца с матерью случилось?!
Письма из Саратова?.. Да, там – сын. Да, была ошибка молодости, скрыл этот факт. Не хотел травмировать. А переписывался, потому что колебался, не уехать ли. Но колебания вызваны домашними обстоятельствами – холодностью жены. Упрямством жены. Мстительностью жены. Да, виноват, в подпитии вспыльчив, но нужно уметь прощать – в этом мудрость супружества. В этом, Анна, только в этом! Он, Семён Матвеевич, способен отказаться от выпивки, обещает не притрагиваться к стакану – ради сохранения семьи. Ради любви.
Да-да, ради той любви, о которой он помнил всегда и везде – в сырых окопах, в вонючих лагерных бараках, переживая мучительные унижения и смертельную опасность. Другие женщины? Были. Ну и что? Говорят же – сколько ни петляй, дорога к дому выведет. Вывела к тебе, Анна. Нет своего дома? Будет! Было бы ради кого. Когда? Вот установится жизнь, и всё будет.
Только надо уметь прощать, Анна.
И Виктор простит, когда подрастёт и всё обо мне узнает. Потому что нельзя сыну судить отца, не зная, в каких обстоятельствах он жил, как выжил. Ведь там, откуда вернулся, легче было умереть, чем выжить. Виктор поймёт, когда сам станет мужчиной. Узнает – есть любовь, которая сильнее разума. Да, не скрою, как мужчина я могу почти со всеми, но безо всех остальных обойдусь, а без тебя, Анна, нет. Вот в чём душевная моя заноза, Анна. Понимаешь – нет?
Была пауза. Затем – всхлип. Потом тонкий прерывистый звук. Витька даже сел на своём топчане, вслушиваясь. Он знал, как плачет мать; нет, это был не её голос. Плакал отец. И тут же всполошённо заговорила мать: интонация умоляющая – да, конечно, она понимает, не надо так расстраиваться, зачем, ну зачем эти слёзы… Нет-нет, не сейчас… Хорошо, ладно, только закрой дверь, Виктор может проснуться.
Стукнула плотно закрытая дверь, звякнул накинутый крючок. Виктор лежал под одеялом не двигаясь, будто придавленный какой-то тяжестью. Ему случалось видеть слёзы отца, но то были пьяные слёзы. Сейчас, судя по голосу, отец был трезв. Значит, тонкий, прерывистый, почти щенячий плач не пьяная истерика, не минутная блажь – он и в самом деле каялся.
Но так, сразу, простить ему всё – разве можно? И почему он, Виктор, обиженный наравне с матерью, оказался в стороне? Почему мать не спросила его, готов ли он к такому прощению? Разве это не предательство? Да, конечно, им, взрослым, наплевать на то, что чувствуют и о чём думают их дети. Мы у них что-то вроде мусора, только путаемся под ногами. Вымести бы, да приличия не позволяют.
…В эту ночь Витька впервые понял, как одинок. И – беззащитен. Раньше можно было написать письмо Сталину, а сейчас даже рассказать некому, что с ним случилось.
У одиночества, оказывается, есть броня. Нужно лишь изменить свою внешность. Пусть не надолго, на час хотя бы. Ну на два.
…В тот вечер в длинном поселковом клубе, похожем на барак, в захламленной комнатушке за сценой, у зеркала с отколотым углом Витьке меняли лицо. От маски отказались, решив обойтись гримом. Ему спешно рисовали на щеках распахнутый в постоянной улыбке рот, обводили траурной каймой глаза, придавали бровям трагический излом. Бессонов стоял рядом, подсказывая Надежде Дмитриевне, где нужно погуще зачернить, где добавить белил – для контраста.
А возле кулис пел аккордеон, стучали по гулкой сцене стоптанные ботинки щуплых танцоров, шумно дышал многоголовый, заполненный даже в проходах зал – скрипел откидными стульями, обменивался репликами, тайком щёлкая душистые подсолнечные семечки. Там катился от номера к номеру смотр художественной самодеятельности, и учителя двух школ, рассыпанные по рядам, панически шикали на тех, кто, по их мнению, был слишком неусидчив.
В зеркале тесной гримёрки Витька видел своё меняющееся лицо и, торопливо повторяя давно затверженный текст, прикидывал, можно ли его, такого разрисованного, узнать. Вряд ли, радовался он, чувствуя себя с каждой минутой словно бы спрятавшимся ото всех. И чем старательнее Надежда Дмитриевна следовала советам Бессонова, тем неузнаваемее и неуязвимее становился Виктор – уродливый оскал был пугающим. Но ведь так нужно. Он сейчас не какой-то там ученик шестого класса, а лорд Кленчарли, попавший в детстве к жестоким компрачикосам, которые превратили его лицо в застывшую маску смеха, дав ему имя – Гуинплен.
– Пожалуй, хватит, – решил Бессонов, поправляя на нём парик с длинными, до плеч, волосами. – Надевай плащ и помни: у тебя всё получится.
Виктор вышел на сцену быстрым шагом. Остановился. За его спиной колыхнулся плащ-накидка из синего сатина. Молча смотрел он в постепенно затихающий зал (теперь это была палата лордов!), демонстрируя жуткую свою улыбку. Пауза длилась, пока не прекратились скрипы откидных стульев и треск тыквенных семечек. И в тишине изумлённого оцепенения из третьего ряда, занятого шестиклассниками русской школы, послышался неровный от волнения, басистый голос губастого Мишки Земцова – он был одним из «лордов»:
– Что это за человек? Кто впустил его?
Тут же, вслед ему, прорезался пронзительный дискант Вовчика Шевцова:
– Кто вы? Откуда вы явились?
– Из бездны! – выкрикнул Витька – Гуинплен, откинув плащ-накидку и скрестив на груди руки. – Милорды! Я пришёл сообщить вам новость: на свете существует род человеческий!
У сцены справа, на виду у всех, сидел в вольной позе, закинув ногу на ногу, Бессонов с раскрытым томиком Виктора Гюго – произносил текст от автора. На русском. За день до выступления он решил – французская речь, даже с синхронным переводом, утомит зал.
– …В эту минуту в палате лордов, – звучал глуховатый голос учителя, время от времени добавлявший в